У памяти свои законы - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отбежал от окна, надел ботинки, бросился к двери, остановился, чтобы завязать шнурки, и выбежал на площадь. Но ее уже не было. Тетя Маша подметала крыльцо.
— С кем вы говорили сейчас, тетя Маша?
— С докторшей.
— Где она? Куда она делась?
— К себе, в приемный покой пошла. Вон дом, напротив, с казенной вывеской. Заболели?
— Да, — сказал я и пошел через площадь к дому с казенной вывеской, думая только об одном — скорее увидеть ее лицо. Я знал: самое трудное — это первые минуты встречи, а уж потом будет легче, потом, когда станет ясно, с чем я пришел сюда и что несу ей и нашей дочери.
Я торопился, я будто хотел пробежать обратно все годы, которые разделяли нас. Я словно мчался на санях с крутой ледяной горы прямо к полынье, которая зияла внизу и в которую неминуемо угодят сани, и страх охватывал меня и восторг от этого смертельного, стремительного полета. Я спешил, будто спешил на собственную казнь, где мне отрубят голову, и в то же время я словно шел на праздник, где меня будут чествовать как героя. Я не принадлежал себе — там, вдали от нее, разделенный годами и расстоянием, я еще мог обманывать себя, и не верить себе, и оправдывать себя, но сейчас я знал только одно: мне надо увидеть ее лицо. Самое трудное — первые минуты, а потом будет легче.
Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.
Дверь открылась сама. И я увидел ее.
Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.
Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась — и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:
— Здравствуй, — нащупал фонендоскоп и протянул ей.
Она взяла его, выпрямилась, ответила:
— Спасибо.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.
Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.
Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, — на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.
— Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, — крикнул кто-то в доме.
— Ах, да, — сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.
Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.
Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.
— Зина, — сказал я, — подожди.
Она остановилась.
— Ты узнаешь меня? — С трудом, леденея от ее холода, спросил я.
Она печально усмехнулась:
— О да, конечно. Но простите, мне надо идти.
— Я зайду к тебе, разрешишь?
— Нет, — сказала она твердо, — не надо.
— Но мы должны поговорить, Зина!
— Нет! — сказала она. — Нет!
И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.
Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.
Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?
Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили ленивые гуси.
На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола — то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, Другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. «У-ух», — говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.
— Интересно? — спросил молотобоец, поставив кувалду. — Заходите, покурим.
Я хотел уйти, но зашел, взял у него махорку, свернул «козью ножку» и выкурил ее до конца, хотя с непривычки мне ободрало все горло. А потом подошел к молоту, сказал: «Клади», увидел блеск болванки на наковальне и поднял молот и опустил его. Глухо гремела кувалда, звонко звенел ручник:«у-ух, у-ух»…
Я помню, как мать ходила в церковь, как возвращалась она оттуда успокоенная и добрая, с лицом, узнавшим нечто, что недоступно знать ни мне, ни отцу, ни другим людям. Она и меня брала с собой туда несколько раз, обряжая как на праздник, и мне в самом деле становилось празднично, и дух отчего-то захватывало, когда мы входили в церковную полутьму, набитую людьми, пахнущую свечами и ладаном.
Так и сейчас, я словно вошел в церковь, и дух у меня захватило. Я тоже молился, как молилась в незапамятные времена мать — истово, самозабвенно, то поднимая, то опуская молот, в каждом ударе ища успокоения и очищения.
Да, я вошел в ту церковь, которая благословила меня когда-то и пустила в жизнь, взяв с меня вечный обет до смерти служить ей.
У нас в городке, где я родился и вырос, не было ни заводов, ни фабрик, было только небольшое железнодорожное депо. Там в кузне работал отец. Как всякий рабочий человек, он умел и слесарить, и плотничать, и обувь подшить, и матрас перевязать — словом, был, что называется, мастером на все руки. Он и меня пристраивал к делу, когда мастерил что-то дома, а мастерил он всегда — я и не помню его иным, как с молотком или с рубанком в руках. Но я не проявлял большого усердия, без стыда сносил упреки, что вырасту белоручкой, и бежал по своим делам, которых у меня было великое множество. Но если отец звал с собой в кузню, то о делах я забывал и шел с ним в задымленную, черную от времени и копоти избу, которая тряслась вся и дрожала от каждого удара кувалды по наковальне.
Власть огня как власть моря. И если это правда, что, раз увидев море, ты не забудешь его, что оно будет сниться тебе и звать вернуться и ты обязательно вернешься, если это правда, то также правда, что, услышав однажды зов огня, ты захочешь услышать его еще раз.
А услышав, почувствовав свою власть над ним, ты никуда уже от него не денешься, потому что, заставив огонь и металл служить тебе, станешь равен богу. Это я сейчас рассуждаю, а тогда я ничего этого не понимал, я только жадно ловил ноздрями запах огня, раскаленного металла и отцовского пота, смутно ощущая, что здесь, в служении огню, мое призвание. Тот человек, который стоял у наковальни, не был моим отцом, я не узнавал его, это был не отец, а громовержец, поющим молотом высекающий молнии, внушающий мне и страх и благоговейный трепет.
Я кончил семилетку, я был кряжист и крепок, отец определил меня к себе. Не учеником, нет, а таким же хозяином кузни, как и сам.
...Те дни он не может забыть, потому что был богом. Был. И помнит первый день творенья.
...Вначале была ночь. И он, бог, не спал. Земля была безвидна и пуста, и дух божий носился над нею. Сказал бог: «Да будет утро» — и стало утро. Сказал бог: «Проснитесь, люди» — и люди проснулись и вышли из домов своих. И он, бог, вышел из дома своего. Птицы приветствовали его. Травы приветствовали его. Паровозы приветствовали его. Он шел не по земле и не по небу. Руки его пели. И сердце пело. И увидел бог, что это хорошо, и сказал, чтобы было так из утра в утро, из года в год.