Великая мать любви - Эдуард Лимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Месяц, отделявший меня от даты 17 декабря, я провел в волнении. Я разыскал среди нескольких тысяч книг босса запыленный Уголовный Кодекс Штата Нью-Йорк и попытался найти в нем мое преступление. Конкретно мое, очевидно редкое, преступление не упоминалось в пухлой книжище, но, повозившись с библией законов несколько часов, я догадался, что «уринирование в сабвэе» относится к категории преступлений — нарушений общественного порядка. Что я объединен законом в одну группу с агрессивными алкоголиками, драчунами и крикунами на ночных улицах, с теми, кто затевает скандалы в супермаркетах, в вагонах сабвэя (!) и в автобусах.
Во вторую неделю декабря значительно похолодало. Зимнее солнце угрожающе висело над холодными ущельями улиц, как бы символизируя мое отчаянное положение. «Скоро-скоро холодная рука закона возьмет тебя за плечо, Эдвард», — думая я и поеживался. Сон мой сделался нервным, я много раз просыпался среди ночи и даже кричал во сне. Чаще всего мне снилось, что за мной в миллионерский дом являются полицейские, сажают меня в полицейский автомобиль и мчат в аэропорт Кеннеди. Автомобиль, вопя сиреной, въезжает прямо на летное поле, и cops силой вталкивают меня в самолет. «Они меня депортируют… Депортация!» — думал я с ужасом. Орал: «Не-еееееет!» И просыпался.
Фу, какая чушь! Кто же депортирует человека за то, что он пописал на улице, или, если даже принять полицейскую версию, в сабвэе? Однако «они» могут воспользоваться этой заусеницей — писанием в сабвэе — и избавиться от меня. Схватить меня за заусеницу и вытащить вон из тела Америки… Иди потом доказывай, что ты лишь пописал… Статья номер такая-то — и точка… Поворочавшись в постели, я решил навести порядок в своих страхах. О'кэй, предположим худший вариант: «они» меня, да, депортируют. Но куда? В Советский Союз? Хуй-то. Они на это не пойдут. Забоятся «Эмнести Интернейшнл». И потом, как они могут депортировать меня в Советский Союз, если официально я прибыл к ним из Италии… Закон есть закон, депортировать следует в страну, откуда человек прибыл. Закон есть закон… Я повеселел и попробовал представить себя, депортированного, у подножия арки Константина в Риме. Мне понравилось мое воображаемое фото в рост на фоне Арки. Рим мне нравился всегда. В Риме жил Гоголь. Буду и я там жить. Позабыв о существовании вонючих сабвэев с крысами и Нью-Йорка, похожего зимой на котельную Дьявола. А если и итальянцы меня депортируют? Ха-ха, опять-таки, они депортируют меня не в Советский Союз, но в Вену, в Австрию, откуда я прибыл в Италию. Хорошо, но если и австрийцы меня депортируют?..
Ну, положим, сразу они этого не сделают. Пока уладят все дела с бумагами, то да се… Потом Советы еще могут послать австрийцев на хуй. Не нужен нам никакой батлер мистера Грея, бывший неофициальный московский поэтишка! Мы знать его не хотим, даже в сибирских лагерях он нам на хуй такой не нужен, живите с ним сами, и возитесь с ним, и пусть он обписает все ваши сабвэи! В Вене, кажется, уже выстроили метро. Когда я жил там в 1974 году, то окрестности собора Святого Стефана все были разрыты к чертовой матери! Австрийцы строили свой сабвэй…
О'кэй, предположим еще раз худший вариант… Все меня депортировали, и я приземляюсь в Боинге-707 в аэропорту Шереметьево… Выхожу, сопровождаемый здоровым австрийским бульдогом (конечно, сотрудником CIA), и он, подведя меня к советским таможенникам, злорадно улыбаясь, говорит мне: «Вот тут и писайте, комрад, сколько вам угодно!» И уходит. А таможенники меня игнорируют. Меня ждет, руки в карманы, кагэбэшник Антон Семенович, молодой человек в круглых позолоченных очках, тот самый, который беседовал со мной несколько раз в 1973 году.
Несколько повзрослевший. «Ну как, прогулялись галопом по Европам-Америкам, Эдуард Вениаминович? — спрашивает он. — Что, и там не ужились, мистер? Попробуем отправить вас в еще одну часть света, где, может быть, вы задержитесь. Кстати, там нет сабвэев и можно писать где хотите». — «Куда это вы меня?» — спрашиваю я осторожно, догадываясь уже куда. «А в Сибирь, в Магаданский край», — отвечает Антон Семенович, и улыбается. «А я Сибири не боюся! Сибирь ведь тоже русская земля!» — заявляю я вдруг нахально, использовав слова народной песни. Сам же думаю, что ничего страшного — в Сибири я всерьез займусь самообразованием и сделаюсь плодовитым, как Солженицын. Я закрыл глаза и увидел себя в валенках с галошами, в тулупе и шапке, сидящим за грубо сделанным деревянным столом… И я заснул, так и не узнав, что мне ответил Антон Семенович на мое наглое заявление.
Несмотря на юмористически-легкомысленные сны, я нервничал по-настоящему. Абсурдность закона была мне хорошо известна. Я знал по опыту, как легко быть затянутым в машину закона, даже если вначале она лишь прихватила тебя за краешек разметавшихся одежд. Подергав легонько, неумолимая, она втянет тебя внутрь и измелет до смерти, как разметавшийся по ветру шарф Айседоры Дункан, попав в колесо ее автомобиля, задушил знаменитую женщину.
Семнадцатого, в холодном свете утреннего солнца я облачился в светлые брюки, итальянский бархатный пиджак, белую рубашку и галстук. Я желал произвести на судью хорошее впечатление. Полчаса я простоял в моей ванной у зеркала, репетируя выражение лица, с каким я буду произносить: «Клянусь говорить правду и только правду!» Остановился я на кротком, покаянно-монашеском выражении, виденном мною недавно по кабельному ТиВи на лице актрисы, игравшей неверную жену. Кроткое выражение я решил сопроводить вздохом раскаяния и сожаления, и старорежимно потупить взор. Уже надев меховое пальто — дубленку, я с грустью прошелся, спускаясь, по всем пяти этажам богатого дома. Он был пуст, я был в это утро один в доме. У меня возникло ощущение, что мне не придется вернуться сюда, в блаженную теплоту, к милым моему сердцу предметам, каковые я подсознательно считал своими, принадлежащими мне, а не боссу.
Уже стоя в сабвэе, на станции линии IRT, я пожалел, что надел дубленку, подумал, что совершаю непоправимую ошибку, являясь пред очи судьи в новенькой апельсиновой шкуре ниже колен… Я испугался и даже хотел было вернуться и надеть что-либо попроще, но, взглянув на часы, сообразил, что у меня уже нет времени.
Я поднялся из сабвэя на Канал-стрит и пошел по ней на Вест. Полусонная еще улица, однако, шевелилась уже. Из кофе-шопов исходили пары жидкого американского кофе. Особенно трудолюбивые китайцы уже выкатывали из глубин домов кучи всяческого хлама, дабы предлагать их взорам граждан. Животастые грузчики, поддев железными зубьями перекрашенные заново машины неизвестного назначения, волочили их по тротуару. Потасканная блондинка, что-то жуя, зацепила железным багром распяленные на вешалке джинсы и укрепляла их над щелью своей лавки подержанных одежд. Люди мирно жили себе, а я шел быть наказанным. Я вздохнул и, сжав в кармане проклятую розовую бумагу, свернул на Вест Бродвей.
Бедно одетые и плохо выглядящие люди непрерывно входили в здание суда, дверь-ворота не закрывалась, но лишь передавалась из рук в руки. Множество раз бывая здесь по соседству — в Эмиграционном Сервисе на Федерал-Плаза, я равнодушно проходил мимо здания суда, и не догадываясь, что такое важное для жизни Нью-Йорка здание существует рядом. Передо мной в массивные ворота втиснулась совершенно печальная пара. Высокий и сгорбленный, пыльный старик с лицом, напоминающим сырой гамбургер, поддерживал под руку «ее» — нос женщины наплывал на губу, в костлявой руке дымилась сигарета.
Внутри был зал. Как церковь или внутренности харьковского ломбарда, зал уходил куда-то ввысь, под купол. А оттуда, сверху, лилось вниз на посетителей сияющее правосудие — множество ламп дневного света, равнодушных и безглазых, как правосудие, так же незаинтересованных, каким должно быть правосудие лучшего качества. В зале, за исключением нескольких, уходящих в глубину его фигур, вовсе не было людей. Куда же они девались, входя? Может быть, проваливались под землю?
Осмотревшись, я обнаружил стену из очень высококачественного и красиво нарезанного дерева. В стене было несколько крошечных окошек. Увидев в одном из них, зарешеченном, голову с очками на ней, я обратился к голове:
— Скажите мне, пожалуйста… — начал я самым сладким подхалимажным голосочком.
— Повестку! — прохрипела голова. — Ты имеешь повестку? — Я сунул голове розовую бумагу. Я, честно говоря, надеялся, что очкастый рассмеется и скажет: «Что вы, молодой человек, шуток не понимаете… Не морочьте нам голову, валите домой, какие еще тут писания в сабвэе! У нас 1.387 человек убито в этом году в Нью-Йорке, а вы тут со своими мочеиспускательными делами!» — Зал 103,— сказала голова.
В зал 103 вело несколько дверей. Войдя вслед за усатым, низкорослым, медленно двигающимся латиноамериканцем в легкомысленно светлой шляпе, он вежливо придержал для меня дверь, я понял, куда девались пипл. Все они, или почти все, находились в зале 103! Зал кишел народом, занявшим все сидячие плоскости. Тяжелые, темного дерева старые скамьи со спинками, изготовленные в старые добрые времена, когда дела закона вершились в обстановке солидности и уважения, в присутствии мебели основательной и сильной, резко контрастировали с пластиковыми, наспех отлитыми из отходов цивилизации стульями различных цветов — гарнитуром нашего спешащего и легкомысленного века. Я осторожно уселся на один из стульев. Усевшись, осторожно огляделся.