Путь стрелы - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы молитвенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи — один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их не прощающие лица окружили б его гневным кольцом, его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него — его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.
...Он стоял, прислонясь к дверному косяку. Это был его собственный дверной косяк, и он мог простоять, прислонившись к нему, хоть до следующего утра. На старом, стертом паркете лежал квадрат солнечного света, из которого раскрытый ящик с инструментами, внесенный в центр комнаты, выкроил продолговатый кусок тени. Он рассматривал стены первого в своей жизни жилища, в которых всходило его прекрасное одинокое будущее, гладил и ощупывал их чуткими пальцами, как любящий муж ощупывает живот своей беременной жены. Выражение его рук было музыкальным. Он готовился к погружению в прекрасный мир бытовых подробностей, в мир собственности, в котором каждая минута будет озарена наслаждением вольного труда. Он вобьет их в стены, эти минуты, как крепкие, с умом подобранные гвозди, и развесит на них привычки, которыми так долго не мог обзавестись. Здесь будут книжные полки, а здесь шкаф, большой шкаф... здесь вешалка, а на подоконнике следует завести цветок...
Он обошел несколько магазинов в поисках штапеля для штор, ему хотелось и того, в сиреневых разводах, и этого, с глазками, и в мелкую клетку — он трогал ткань, мял ее в пальцах, принюхивался, но покупать не торопился. В одном маленьком магазине он набрел на почти воздушный светлый батист, усеянный мелкими цветами. И теперь, вечерами подсаживаясь к окну, занавешенному новыми шторами, он мысленно составлял из них букеты — пока ткань не становилась чисто белой, как простыня, выгоревшая от жара его воображения. Он следил из окна за журавлиным клином улетающего вечернего света, часами смотрел на закат, затканный печалью вчерашних красок, красотой воспоминания... Может, в такие минуты муза подходила к нему бесшумно, вплотную, так, что штора чуть шевелилась от ее дыхания, и он слышал хрустальное позванивание легкой рифмы.
Если попытаться свести в один общий портрет черты его облика, отпечатавшиеся в памяти знавших его людей, то поневоле подумаешь, что дьявольские силы, исковеркавшие его судьбу, исправно поработали и здесь, над размыванием его личности и человеческой физиономии, с тем чтобы оставить потомкам смутное, зыбкое, как бы все время убывающее на наших глазах изображение, стертое, как у заключенных на картине Ван Гога. Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:
— Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки — как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос — сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией...
Она вспоминала, как однажды повстречала его на улице. Редакция журнала в те времена располагалась неподалеку от большой московской булочной. Он стоял на углу перед витриной булочной согнувшись, как всегда, и с пристальным вниманием, цепко, точно в лицо интересного собеседника, всматривался в хлеб за стеклом, в нарядные, франтоватые булочки, плетеные с маком и сдобные с изюмом, с румяной корочкой, обильно смазанные желтком. Здесь же пышные, высокие, белые хлебы из лучших сортов пшеницы и ржаные, обдирные, посыпанные солью хлебцы, черные, густо покрытые тмином буханки, каравай с запекшимся по исподу гребешком... Она знала, что он получал пенсию, которой должно было хватать на скромную жизнь. Но взгляд его был настырен и вездесущ, как у голодного, который мысленно до желудочных колик пытается насытиться всем этим ржаным и пшеничным... Но, наверное, не голод в эти минуты горел в его взгляде. Он наслаждался почти осмысленной жертвенностью хлеба, от которого шло тихое свечение, он чувствовал глубокое братство между ним и человеком. Батоны, булки, буханки, ватрушки, бублики косяком плыли сквозь человеческое нёбо в небеса, к которым тянулись всходы будущего каравая.
Она сказала: «Здравствуйте» — и он, как человек, которого оторвали от чудесного видения, повернулся и мрачно наклонил голову. И тут же пошел прочь, загребая ногами гнилой мартовский снег.
Другая женщина, редактор его единственной прижизненной журнальной публикации, совсем иначе описала его:
— У него была поразительная осанка, с какой в прежние годы и в самом деле невозможно было удержаться на воле. Много я видела известных писателей, они все перебывали у нас в журнале, но даже у самых маститых, к кому приходилось гонять курьера за их рукописями, хотя они жили в двух минутах ходьбы от редакции, не было такой осанки, как они ни пыжились. Это, наверное, врожденное. Он был высок, временами, когда чувствовал к себе расположение, делался красив, очень тщателен и разборчив в одежде. Помню его в длинном, черном, широком, почти рыцарском — на нем — плаще... Речь его была яркой, образной, за