«Свет ты наш, Верховина…» - Матвей Тевелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прошу прощения, пане редактор, — не вытерпев, прервал я Казарика, — Верховина не музей, а народ не восковые фигуры.
Казарик вскочил и в возбуждении заходил взад и вперед по кабинету.
— А дух?! — восклицал он грозно. — А национальная самобытность?!
— Они не в ощипке, и не в курных хатах, пане редактор, и не в страданиях народа.
Чонка беспокойно задвигался и стал делать мне знаки, чтобы я не возражал, а Казарик будто на коня вскочил! Он сыпал цитатами, кипятился, доказывал, что страдание — благо, что только оно одно делает человека человеком, возвышает его дух и потому прекрасно.
Что-то гаденькое и одновременно страшноватое почудилось мне в этом человеке.
— Нет ничего лучше убеждать других: «Страдай!» — произнес я, воспользовавшись тем, что голос Казарика внезапно сорвался. — Но почему же, папе редактор, когда у вас болит зуб, вы не наслаждаетесь своим страданием и не пишете в честь его стихов, а бежите к дантисту?
— Господа! — вмешался Чонка. — Иване, пане Казарик, об этом как-нибудь потом. Будем деловыми людьми. Мы к вам, пане, по одному важному вопросу. Не сможете ли вы нас выслушать?
Казарик вмиг преобразился, «идейного» пыла как не бывало, точно он его в карман спрятал. Лицо сразу приняло сосредоточенное выражение. Мне показалось, что он даже забыл о том, что спорил со мной и по поводу чего спорил.
Выслушав меня, Казарик долго ходил в раздумье по кабинету.
— Печатать такую статью — это большой риск для меня, — говорил он. — Но если вы очень настаиваете, хорошо, буду печатать! Во всяком случае, мы договоримся…
Улучив минуту, когда Казарик повернулся к нам спиной, Чонка дернул меня за рукав и кивнул.
Я понял, что наступила пора спросить об основном.
— Сколько это будет стоить, пане редактор? — спросил я быстро и довольно невнятно.
Но Казарик расслышал. Он остановился, засунул руки в карманы пиджака и, глядя на меня исподлобья, сказал:
— Ничего. Н-но… — и при этом «н-но» он качнулся с носков на стоптанные каблуки, — возможно, моей газете будет нанесен ущерб, если появится такая статья, прошу вас. Надо учитывать: личности — раз, специальность вопроса — два, тон статьи — три… Словом… триста крон… Но только, если вы, прошу вас, согласитесь несколько смягчить тон статьи, тогда, разумеется, для газеты риска меньше и, прошу вас, соответственно все остальное…
— Триста крон, — подумал я вслух.
— Большой риск для газеты, — повторил Казарик. — Но я, прошу вас, сознаю долг независимой прессы бичевать язвы нашего общества…
— Соглашайся, — шепнул Чонка. — Дешевле не будет.
Я согласился.
Казарик принял деньги, как принимает их врач за визит, — не глядя, но очень ловко.
— На следующей неделе в номере, прошу вас, — любезно улыбнувшись, сказал он на прощанье.
Спускаясь по лестнице, где пахло кошками и типографской краской, я спросил Чонку:
— А если не напечатает?
— Вернет деньги, — ответил Чонка. — Он человек честный…
21
«На следующей неделе в номере»… К этому ожиданию прибавились еще поиски службы.
Однажды после целого дня безрезультатного хождения по разным конторам, усталый, раздраженный, подошел я к лембеевскому дому и едва только взялся за ручку калитки, как услышал оклик:
— Иванку!
Я обернулся, не представляя себе, кто же мог меня так окликнуть в Ужгороде. И каково было мое изумление, радость, растерянность, когда я увидел Гафию! Высокая, худая, с узелком в руке, она спешила ко мне через улицу из сквера.
— Мамо! — проговорил я, впервые назвав так Гафию, и таким теплом вдруг пахнуло на меня, такой всесильной защитницей показалась мне теперь эта молчаливая, тихая женщина, что я устремился к ней, как устремлялся когда-то к матери, когда она возвращалась домой после работы.
— Иванку, Иванку, — говорила Гафия. — Я тебя давно дожидаюсь. Мне тут паничка сказала, ты позднейше придешь.
Я был так обрадован, что ее появление не вызвало во мне тревоги, хотя я знал, что Гафия, может быть, два или три раза за всю свою жизнь покидала Студеницу.
Только когда мы очутились во флигелечке и Гафия, положив у своих ног узелок, села, я забеспокоился: уж не случилось ли что-нибудь с Горулей? Гафия сразу же уловила мое беспокойство и, не дожидаясь дальнейших вопросов, сказала:
— До ликаря пришла, Иванку. Грудь болит. Як ночь придет, так и кашляю.
Она произнесла все это торопливо, избегая моего взгляда.
— И вуйко вас одну отпустил?
— Что мне станет! — ответила Гафия. — Я не малая. У Илька и без меня забот много… А ты похудал, Иванку!.. Иой, похудал!.. Я тут тебе курку принесла, сыру, яичек. Спасибо Рущакову Семену, он мне твой адрес написал. — И начала развязывать узелок.
— Зачем? Не надо, — протестовал я.
Но Гафия и слушать не хотела.
— Ешь, Иванку, не от чужих, — говорила она и вздыхала, — як бы можно было побольше…
— Что дома? — спросил я после паузы.
— Дожди… туманы…
— И здесь дожди… А что вуйко?.. Сердится еще на меня?
Гафия сделала вид, что не расслышала. Она помолчала, а затем, подняв на меня глаза, осторожно спросила:
— А ты як тут, Иванку?
Мне было очень трудно говорить неправду, но из самолюбия и потому, что не хотелось огорчать Гафию, я сказал:
— У меня все хорошо. Теперь только жду решения.
— А не обижают?
— Да нет, что вы! — улыбнулся я через силу. — Кто меня может обидеть?
И по чуть приметному вздоху Гафии я понял, что она не очень-то поверила мне.
Дальше разговор у нас не клеился. И сколько я ни пытался завести речь о Горуле, Гафия отвечала односложно и неуверенно.
Вдруг она заторопилась.
— Мне уже пора, Иванку. Сижу, будто в гости пришла.
— Я пойду с вами к доктору, — сказал я.
Гафия сразу смешалась.
— Ни, ни, — замахала она руками. — Не ходи, Иванку, я сама!
— Да что вы! — воскликнул я. — Никуда я вас одну не пущу!
Гафия поймала мою руку и зашептала:
— Не ходи, Иванку, дуже прошу тебя…
Столько испуга было в ее голосе, что я не решился настаивать на своем.
Я проводил Гафию до ворот. Она пошла по улице торопливо, ни разу не оглянувшись, и вдруг я подумал: не ждет ли ее неподалеку Горуля?
22
Шумит проливной дождь. Сквозь окна видно, как в его струях дробится свет уличного фонаря.
Чонка в плаще с поднятым воротником, мрачный, расстроенный, сидит у меня во флигеле, не выпуская из рук мокрого полузакрытого зонтика. Вода, стекая с зонтика, образовала лужу, но мы не обращаем на нее внимания.
— Каков мерзавец! — повторяет Чонка. — Ай, ай, ай, какой мерзавец! Тут крупно заплачено. Он сам ее и написал, чтобы мне с этого места не сойти!
Я почти не слышу, что говорит Чонка. Мысли мои путаются.
На столе валяется смятая газета с напечатанной статьей. Но статья это не моя. Она обо мне. В грязном, бульварном фельетоне называли меня шарлатаном и неучем, а мою записку — бессмысленной чепухой, при помощи которой будто бы я рассчитывал сделать карьеру.
Я был совершенно убит, когда прочитал этот фельетон, под которым стояли ничего не говорящие инициалы «А. Б.».
— Это дело Лещецкого, — произносит после горестного раздумья Чонка. — Простая коммерция: Казарик понес твою статью Лещецкому, чтобы выудить побольше денежек, чем он от нас получил. А Лещецкий купил и твою статью и самого пана Казарика. Вот как это все делается!.. Но ты не отчаивайся, Иване, слышишь, не отчаивайся, что поделаешь! Мы еще, может быть, что-нибудь придумаем. Хочешь, набьем и Казарику и Лещецкому морду? Ну, не молчи ты, ради бога, Иване!
— Да, да, что-нибудь придумаем, — машинально повторяю я.
Чонка встает и делает несколько шагов по комнате, морща лоб.
— И все-таки, Иване, не придавай, пожалуйста, дорогой, всему этому такого большого значения. Забудется, вот увидишь, забудется!
Он еще долго тяжело вздыхает и чертыхается, открывая и закрывая зонтик.
Когда Чонка ушел, я почувствовал, что не в силах оставаться один в комнате. Накинув плащ, без шляпы, я вышел под дождь, пересек двор и очутился на пустынной улице.
Она тянулась передо мной бесконечным черным коридором. Огни у подъездов домов горели тускло и сиротливо, точно их случайно забыли здесь среди сырого мрака.
Дождь, смочивший мою непокрытую голову, и порывы холодного ветра освежили меня. Оцепеневшая было мысль робко, с перебоями, будто долго стоявшие и вновь заведенные часы, начала свой прерванный бег… «Правду нелегко слушать…» Кто это сказал?.. Куртинец… И передо мною всплыло его лицо и сизое облачко табачного дыма под усами, словно очень далекое воспоминание… «Правду нелегко слушать». Вот она, правда…
Я свернул в переулок и оказался перед светящейся дверью ночного буфета. Машинально толкнул ее и вошел в задымленное помещение, освещенное зеленоватым светом газового рожка. Поздние посетители пили вино у буфетной стойки. Два тощих цыгана, закатывая глаза и отбивая такт ногами, пиликали на скрипках.