Врата исхода нашего (девять страниц истории) - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через неделю я сказал ему:
— Морэ, — сказал я, — давайте так: до перерыва мы занимаемся разговорным ивритом, после перерыва — читаем Танах.
И опять он засветился на слово «морэ», и еще он обрадовался, что Танах мы все-таки будем читать, будем читать Танах!.. Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: сидеть, да читать книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты… но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего бы не уходить ему никогда…
И вот мы стали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что он совсем не знает грамматику, крохотный старичок Мордехай, нет у него методики преподавания, нет плана, и я, скорее всего, первый его ученик, которого надо как-то научить читать и говорить. Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык его души, — но ведь птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи, она тоже не может научить другую птицу: поет себе и поет — и все тут…
И тогда я на каждый урок стал готовить список из двадцати-тридцати новых слов, — стол-стул, пол-потолок, чашка-ложка, дать-взять, — а он через неделю приносил мой список обратно, и против каждого слова был написан его ивритский эквивалент. До перерыва мы разбирали этот список, и он чувствовал себя, мой учитель, скованно и неуютно, потом долго пили чай и беседовали, и, наконец, раскрывали Танах: то, чего он ждал весь урок, крохотный старичок Мордехай, то, ради чего и приходил ко мне: «Да погибнут враги твои, Израиль!» Или что-то вроде этого…
Потом он заболел, мой первый учитель иврита, и перестал приходить на уроки, а у меня уже появился самоучитель, изданный в Израиле, я знал алфавит, знал пару сот слов. Я занимался по книге, потом занимался с учителями — энтузиастами языка, что выучились сперва сами, а потом учили других. Мы беседовали на иврите, читали израильские газеты и книги, слушали песни. Их я уже звал по именам, — Наум, Лева, — но иногда и к ним обращался «морэ-учитель», — хоть и были они моложе меня лет на десять-пятнадцать, — и они тоже светились от удовольствия…
И вот я теперь в Израиле, и иврит вокруг меня, — на улице, по радио, везде, — но нет уже рядом моего первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал мне алфавит и дал самые первые слова на иврите: стол-стул, пол-потолок, пить-есть…, нег его нигде…
Я ему говорил когда-то:
— Морэ, — говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог — морэ-учитель. — Морэ, — говорил я, — а как вы насчет Израиля?
— Куда мне… — отвечал, конфузясь. — Старость… Болезни…
А в глазах — желание: пусть его опровергнут, пусть!..
И вот я закрываю теперь тлаза, сосредоточиваюсь на минуту и, наконец, слышу: звонят в мою дверь. Я открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек с большой головой, в плохоньком пальто, в солдатской шапке-ушанке, в неизменных, неснимаемых калошах, надетых на прохудившиеся ботинки мальчикового размера, и подмышкой у него — газетный сверток, обернутый мохнатой бечевкой.
— Шалом, — говорит он мне, потирая озябшие руки.
— Шалом, — отвечаю я. — Шалом, морэ!
И вот мы сидим с ним за одним столом, плечом к плечу, и разбираем новые слова, и читаем Танах, «Да погибнут враги твои, Израиль!» — а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький и одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы больше уже никогда не вернуться, не позвонить в мою дверь…
— Шалом, — говорю я ему вслед, в последнюю ею дорогу. — Шалом, морэ… Шалом…
Мой профессор
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Всю свою жизнь он вечно чего-то боялся и потому наверно, выжил…
Заведующий отделом, секретарь парткома, opганизатор и первый директор института, председатель парткомиссии по чистке в тридцать седьмом году… Ходили слухи, что из-за него когда-то садились люди. Подписывал, куда деваться? Не подпишешь — сядешь сам.
Он был большой трус, мой профессор…
Георгий Савельевич. Его звали Георгий Савельевич, Такой же Георгий, как я Степан. Такой же Савельевич, как я Иванович… Гирш Пинхас-Залман вот как его звали на самом деле. Гирш Пинхас-Залман… В обиходе — Георгий Савельевич.
Его называли в институте мудрым, потому что он вечно молчал и вечно сидел в президиуме. Сидел с важным видом, пил воду из графина — и ни слова, Мне все казалось, что когда ему очень хотелось что-то сказать, крикнуть, выругаться, завопить, отвести душу, — он выпивал стакан воды, жадно, единым духом, будто смывал обратно неосторожное слово, что торчало уже в глотке, готовое вот-вот вырваться на волю! Потому он и садился рядом с графином. Наверно, поэтому…
Его всегда выбирали в президиум, моего профессора… И он сидел там важно, неприступно, со значительным видом, будто знал нечто такое, чего не знают другие. Как ученый, он был полный нуль. Администрировал. Занимался партийной работой. По чужим кандидатским сделал свою докторскую. Перед защитой сутками сидел со своими мальчиками, слушал их объяснения, заучивал наизусть. И защитился, — куда денешься? Не он первый, не он последний…
После защиты он отгрохал роскошный банкет, и на этот банкет не пригласил своего старого учителя. Его учитель был в опале в то время…
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Этот человек никому не делал зла. Но и добра тоже… Со всеми хорошие отношения, ни с одним — близкие… На старости лет его перевели в консультанты. Его бывший ученик выгнал его из кабинета, и он сидел, как мальчишка, в общей комнате, на обычном стуле, за скрипучим столом, — глубокий старик, организатор института, — это обидно… Первым делом он поставил на этот стол большой графин с водой. Пил много, жадно, без стакана, прямо из горлышка — некогда наливать. Пил и молчал…
Мы с ним очень много говорили…
Мы говорили с ним на еврейские темы. Он сам шел на разговоры… Но это уже потом, когда его отстранили от власти. Когда у него родился внук…
К моему решению уехать он отнесся очень уважительно. Пока я ждал разрешения, он приходил ко мне всякий день, или ловил в коридоре, и мы разговаривали. При других он прекращал разговоры. Не любил, когда я подходил к его столу. Но один на один — мы говорили обо всем: положение Израиля, проблемы отъезда, всякое разное, — у него это, видно, наболело…
Он очень хорошо ко мне относился… До этого я был ему безразличен, — все ему безразличны, — но теперь он меня выделял…
В нем было задавлено еврейство, и вот оно, вдруг, прорезалось. Из украинского местечка, говорит на иврите, пишет-читает, кончил когда-то хедер… Потом комсомол, потом ЧОН — печально известные части особого назначения, рабфак, институт, комиссия по чистке — пошло-поехало… Система где-то его придавила в свое время. Система навалилась непомерной глыбой. Всю жизнь скрывал свой иврит, прятал еврейство, до ужаса боялся, что узнают, как его отец каждый день, до самой смерти, ходил в синагогу… Гирш Пинхас-Залман, в обиходе — Георгий Савельевич… И когда он увидел, что накопленное можно на кого-то вылить, и когда я ему показывал словари-календари из Израиля, когда я ему читал письма, он был дико счастлив…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});