Нора Баржес - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, оставив на столе чудесный отпечаток собственной жизни, поехал он не домой. Точнее, не сразу поехал домой, а, как ни странно, пустился по магазинам: развеяться, расслабиться, накупить ерунды, так когда-то учила его Нора, еще до разговоров о Чайке, до Риточки, когда она много говорила, а он с удовольствием ее слушал.
Что же она говорила тогда?
Он не помнил.
Он помнил только то, что она говорила потом. Например, что Чайка – это надежда, а автор ее был отчаявшийся человек.
Он накупил ерунды.
Он еще больше почувствовал свободу и силу.
Так всегда бывает, когда становишься обладателем большого количества ерунды.
Они в эти дни жили так тихо, так по-семейному немногословно, Павел шуршал газетой, с причмокиванием пил чай, цыкал зубом, медленно упражнялся в домоседстве, иногда позволяя себе встречи то с Риточкой, то с электрической леди. Нора видела его торжество, безмолвно принимая поражение от всего света, безмолвно в ответ на все это куря одну сигарету за одной, кто знает – очевидно, курение и было для нее способом безмолвно ответить на все вопросы. Она испускала из себя слово, равное иногда вдоху, иногда выдоху, слово рассеивалось в воздухе, отравляя главным образом ее самое и только потом уже, рикошетом, всех остальных. Слово это, звук этот не могут быть переданы. Слово – это вдох, полный дыма, и выдох, полный пустого, еще более густого дыма.
Каталог с картинками к выставке вычитан.
Каталог с картинками сдан в печать.
Жизненный путь великого художника выходит из-под пресса.
Большого формата тяжелая дура, глянцевые страницы, на них большие картинки и бисер нориного текста.
Без выставки каталога бы не было.
Он не родился бы ни как идея, ни как воплощение.
Корешок и клеили, и прошивали. Клеили резиновым клеем, прошивали стальной иглой.
Так его родили на свет, сурово, с болями, лампами дневного света и матерком акушеров.
Нора бдительно следила за каждым движением грубых типографских рук, она затягивалась навстречу их оплошностям, выдыхая дым, в котором не оставалось уже ни капли никотина и вредных смол.
Она абсорбировала.
Она работала фильтром для гадости, поглощая ее полностью.
Она болела.
Она почти кончилась, истончилась на этом каталоге, она дрожала, как осиновый лист, от несовершенства пальцев, игл, от подлых разводов на бумаге, от отсутствия туалетной бумаги, которой, конечно же, не было в крошечной кабинке при типографском цехе, рассчитанной исключительно на мужчин.
Она маялась от того, что мальчики ее разбрелись, бросили ее в этих цехах, без бумаги и комфортного поглощения сигаретного дыма. Раньше они месили глину, разгоняли облака, иссушали лужи, прогоняли ложь, чтобы она могла ступить, быть услышанной, правильно понятой. А теперь она одна, отвыкшая, тут же испачкавшаяся, простудившаяся в этих облаках и лужах, ступала навстречу странно выползающим из печатного станка простыням, путаясь в предположениях: чем вся эта мука завершится, что скажет Кремер? В ее ушах уже звучало Пашино снисходительное: «Ладно, Норик, не переживай, мы тебя не за каталоги любим», ей снились мятые страницы, перепутанные номера, даже Риточку уже нельзя было попросить, даже Анюту, никого, никого, никого.
Ох, у Риточки спорилось. Списки приглашенных множились у нее под руками, выделенные ей в помощь девочки летали по городу на своих крошечных ярких авто, отдавая распоряжения таким же девочкам в таких же авто – относительно цветов, воздушных шаров, брызг шампанского, специальных многоцветных лент, которые причитаются – разные – разным гостям. Это будет – парад гостей.
У художников красная лента, у критиков – синяя, у журналистов – желтая, коммерсантов – зеленая, у организаторов – фиолетовая, у хозяев галереи – оранжевая, у важных персон – черная. Но, главное, десерты, десерты! Именно десерты, а не омары с авокадо, по мысли организаторов, должны были символизировать творческий полет, легкость и фантазию, и поэтому девчонки отчаянно рыскали по лучшим кондитерским, капризно кривили губку, требовали большего, лучшего, выворачивая души кондитеров прямо на прилавки с марципанами.
В зале назавтра начиналась развеска, картины уже привезли в хранилище – опечатанные печатями, усеянные штампами таможен, пропитанные запахом границ.
И почему проникновение одного человека внутрь другого, – думала Нора, глядя, как типографский станок завершает свою работу, – так существенно? Почему до того, как Павел вошел в Риточку, я еще могла играть с ним, а теперь уже не могу ничего, даже играть с самой собой? Что за отпечаток люди оставляют внутри других? Что запечатлел Павел внутри этой дурочки?
Станок отрыгнул остатки краски, мигнул лампочками и затих.
Потом еще раз отрыгнул и еще раз мигнул лампочками.
Этот отпечаток – плевок в вечность, – сказал станок со вздохом, – и его нельзя стереть. Там, внутри, особенная поверхность, на ней получаются такие великолепные оттиски…
Рабочие, которым предстояло подняться на стропила и осуществить помещение картины на стену, стирали свои синие комбинезоны. Риточка подстроила, что несколько репортеров прокрадутся на развеску картин и даже якобы выяснят, что одна во время путешествия пропала… Интерес к выставке надо подогревать, – была убеждена Риточка, – кто же подобные выставки ест холодными?
Риточка лично обзвонила всех четырех рабочих, которым доверили совершить монтаж, и двадцать раз перепроверила: «Вы знаете, что отвечать, вы знаете, что говорить?»
Некогда вымышленный Норой Идальго наконец-то случился. Как это всегда и бывает, когда изо рта выскакивает удачливая ложь. Она вызывает из волшебного мира под названием «Неправда» экспонат, и потом давай расхлебывай последствия художественного свиста. То привранная ваза лиможского фарфора приземляется на середину обеденного стола ни к селу ни к городу, то вымышленный любовник, эдакий умница-интеллектуал благородных кровей, да еще и при деньгах, приезжает с другого конца света, чтобы произвести на свет случайную встречу… Иногда Неправда осуществляется не впрямую, а в виде поздравительной открытки, и уже на ней такой миленький букетик в лиможской вазе, или новый знакомец, чей-то муж или начальник, точь-в-точь из сказки-лжи.
Капризничают обычно только суммы гонораров, месячные жалования и истории семьи – тут, если сочиняешь, обязательно какая-нибудь досадная подробность выдает существо дела. Говорите, ваш батюшка был профессором в Казанском университете? Позвольте, позвольте, именно там в это время служил дядя моей старшей сестры по отцу, я у него спрошу, как раз завтра он будет у нас проездом из Одессы.
Но Идальго, пришедшийся к слову раздосадованной Норе месяца за два до этого бурнейшего приготовления к выставке, оказался, видать, и взаправду кстати в сложившейся конъюнктуре обстоятельств. Он шел по узкому коридорчику реставрационной мастерской в сторону полубуфета в полуподвале и тихо шептал в мобильный телефон испанские слова. Он двигался в сторону Норы, такой путь он избрал еще в Барселоне, откуда родом и где преподает извечно скучающим и грызущим ручки студентам современное искусство в старинном университете, на старинной кафедре современного искусства, старинными, как мир, словами.
Вы Нора? – спросил он глотавшую раскаленный черный чай дурного качества Норочку, мрачно сидевшую у стены после ночи, проведенной в упаковочном цехе типографии, где изготавливался каталог Кремера. Его, этот каталог, это норино сокровище, грязные руки швыряли на пол, мяли листки, небрежно собирая экземпляры в пачки. Она кричала на них, пищала на них, хрипела на них и уползла, как растерзанная змея, в эту тухлую щель, это полукафе, сжимать синими пальцами этот получай, знобить, полудремать над чашкой, сходить на нет.
Молодого человека звали Сенсеро.
Он приехал изучать Кремера для своих лекций и статей.
Он слышал, что лучше Норы никто его творчества не знает.
Ему говорили, что ее рекомендация откроет ему двери в мастерскую Кремера, в архив Кремера, в душу Кремера.
Он готов на все, чтобы она уделила ему время.
Нора посмотрела на него: типичный европейский ученый, с кожаным потрепанным портфелем, красивыми черепаховыми очками, умными темно-серыми глазами.
Я не много знаю, – пропищала Нора тоненьким и вправду довольно слабым голоском. – Наверное, многие сгодились бы вам лучше меня. Но я расскажу вам, все что знаю. Сегодня и завтра я предлагаю вам поприсутствовать на развеске картин, вы многое поймете, когда это увидите. Держите мой план развески. Ознакомьтесь с ним и едемте!
Они вошли в зал.
Там гремели молотки, шел монтаж подвесного оборудования.
Жужжала дрель.
Несколько репортеров со скукой озирались по сторонам.