Хороший Сталин - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В солнечный день в Довилле, где я впервые девятилетним увидел море и морские раковины, когда мы (тогда я был уже студентом) гуляли вдоль берега под шелест пляжных флагов и хлопанье матерчатых шезлонгов на ветру, — наша прогулка напоминала картинку из французского фильма, — пухлый витальный Володин, фальшивый советник посольства (из резидентов) с очаровательной женой, пианисткой Большого театра (мама мечтала в Москве затащить ее к себе в гости, но пианистка не поддавалась — тут была своя иерархия), рассуждали об архиве Бердяева. Он говорил, что Москва заинтересовалась архивом этого «путаника». Отец, не читавший ни строчки Бердяева, кивал головой. Внезапно Володин остановился:
— Если на нас сейчас нападут, с каким бы удовольствием я бы их всех разбросал!
В его глазах стояла живая, ничем не прикрытая ненависть. Я оглянулся, высматривая потенциальных обидчиков. Было ветрено, солнечно. Бегали дети. Вспышка ненависти постепенно угасла. Мы пошли обедать. Такого за папой не водилось. Его ненависть не имела физического непотребства. Она выражалась только в решительности его лица. Однако слово «путаник» — липовое, гэбистское, но отчетливое слово. В самом деле, писатели — «путаники». Точнее не скажешь.
Все писатели сами себе нравятся: все — пытливые, наблюдательные, фальшивые, похотливые, с глазами, смотрящими внутрь себя. На всех портретах писатели выглядят глубокомысленно. Наверное, я — не писатель: на фотографиях я выгляжу случайной приставкой к жизни. На тридцать процентов писатель состоит из глубокого чувства самодовольства. На двадцать — из чувства смерти. На остальные пятьдесят — из веры в свою уникальность. Он не верит дню своего рождения — он пришел из космоса и сольется с ним навсегда. Он ищет таинственные отметины у себя на теле. У меня, например, под левым соском — родовой шрам. Я осмотрел много людей — ни у кого ничего подобного. Наверное, это из моей прошлой жизни. В ней я был полубогом. Отними у писателя неповторимость — писатель кончен. Это чувство уникальности особенно раздражительно. Толстой, путая следы, устроил из своей автобиографии моральный самосуд, закончившийся толстовством. Добычин пошел по прямо противоположному пути: он смешал важное с незначительным, отчего повествование получило нулевую степень морального письма. Маяковский ерничает, Пастернак умничает. Пруст рассказал, что он случаен с головы до ног. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно. Почему-то мне так и не попалось «Детство Багрова-внука». Может, это исключение? Автобиография по своей сути — тупиковый жанр. Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу.
<>Я почувствовал, как нянечка вдруг притихла в своей чугунной ванне на ножках. Я сейчас неожиданно вспомнил — как будто в эту секунду провалился в детство с головой, — что она была молодой женой сотрудника торгпредства, очень французистой на вид, моднее моей мамы, решившая летом немножко подработать. В торгпредство мы ездили смотреть советские фильмы: особенно нравились «Карнавальная ночь» и сорняки, идущие в атаку против кукурузы в хрущевской агитке тех лет. Сорняки пели американские буги-вуги и все сметали вокруг себя. В юбке колоколом, жена сотрудника крутилась возле мужчин у входа в кинозал, всегда оживленная. Моя мама осуждала ее за это. Мама считала, что нельзя, если муж из Внешторга, становиться нянечкой: так продаваться за деньги нехорошо.
— Ладно, — по-ученически согласился я. Кирилла Васильевна села спиной на край ванны.
Я знал уже, что этим событием я буду жить годами. Совсем по-взрослому я понял, перепрыгивая через промежуточные мысли, что она посмела предложить вымыть себе спину ученику только в присутствии жены сотрудника торгпредства: останься мы с ней одни, ничего бы никогда не было.
Я подошел к ее ванне, взял из ее рук мочалку, которая как раз была абсолютно русской и уже намыленной, и стал впервые (жизнь состоит из пульсации слова «впервые») мыть чужую спину. Спина директрисы стала покрываться красными пятнами.
— Хорошо трешь! — сказала она, словно выставляя отметку за знание арифметической задачи. — А ты помнишь, — продолжала она, — как я спросила у класса, когда вас принимали в пионеры, почему такое название — пионер, и ты стал тянуть руку?
— Помню, — буркнул я.
— Пионер, сказал ты, когда я тебя подняла, происходит от слова ПИОН! Пионеры — такие же красные в своих галстуках, как цветы пионы!
Кирилла Васильевна покатилась со смеху. Нянечка, однако, никак не отреагировала на ее слова в своей ванне, а я опять покраснел, как тогда в классе, залился краской, как ПИОН.
— Вот ты какой пион! — не могла успокоиться Кирилла Васильевна. Она встала в ванне, протянула руки к стене, как пленный алжирец на фотографии из «Paris-Match», и нагнулась, слегка расставив ноги:
— Ну, мой меня дальше! Раз взялся, мой до конца. Я снова стал намыливать мочалку.
— Дурачок! — обернулась она. — Это моют руками. Я намылил ладони и стал растирать ей попу. Она стояла, ритмично поводя ягодицами. Уткнувшись головой в стену, она завела руки за спину и раздвинула ягодицы:
— Тут тоже помой. Только нежно.
Передо мной опять открылась ее коричневая маленькая дырка. Я помыл рыжеватый желобок попы, дотронулся пальцем до дырки. Меня уже не было в тот момент. Все это делал кто-то другой. Сердце вырывалось из груди. Дырка была упругая, сильная, волевая, как сама Кирилла Васильевна. Внезапно дырка напряглась, как будто надулась от обиды, и — раскрылась, став розово-красной: с шипящим шумом из нее вышли газы.
— Прости, — сказала она. — Не могу больше.
Я подумал, что она устала мыться, слегка отстранился от Кириллы Васильевны и вдруг увидел, как она, расставив пошире ноги, писает желтой сильной струей в ванну. Пописав, она сказала неизвестным мне глухим голосом:
— Подмой меня.
Я не понял значения этого слова.
— Как это? — переспросил я.
Она повернулась ко мне и положила мою мыльную ладонь к себе на курчавый лобок.
— Здесь, — сказала она.
Я стал мыть ее волосы. Она не спеша подталкивала мою руку вниз, где было скользко, где не было волос. Я почувствовал какой-то бугорок.
— Трогай, — сказала она. — Трогай меня за клитор. Я стал трогать, взял бугорок двумя пальцами.
— Видишь, он у меня большой, — застонала она, — как будто маленький член.
Я продолжал трогать нежный бугорок, о существовании которого не подозревал еще минуту назад.
— Нравится? — прохрипела Кирилла Васильевна. — Теперь ниже. Суй пальчик в писю.
Мой палец утонул в ее влажной дырке. Я добавил еще один. Кирилла Васильевна взбрыкнулась, как лошадь.
— Кулак, — сказала она, — весь кулак туда суй!
Я засунул кулак и стал двигать туда-сюда. Кирилла Васильевна извивалась в ванне.
— Скажи: я люблю твою писю, — попросила Кирилла Васильевна уже в полном бреду. — Скажи, прошу тебя: я люблю твою писю.
— Я люблю вашу писю, — несмело выговорил я, продолжая двигать кулаком.
Она вдруг открыла глаза, которые давно были закрыты, совсем мутным взглядом оглядела меня и нежно взяла меня за яички. Она подвигала рукой и ухватила меня за пипиську, отодвигая пальцами кожу.
— Встал! — взахлеб сказала она, крепко держа меня в своей руке. — Встал, мой мальчик, встал!
Кирилла Васильевна дергалась все сильнее, рот распахнулся, у нее был вид, как будто она очень сильно страдает, как будто ей только что вырвали зуб. Она изо всех сил наехала на мой кулак, который провалился в ее недрах и задергалась, словно ее повесили. Наконец, вздрогнув всем телом, она медленно стала оседать в ванну, деликатно, по-женски освобождаясь от моего кулака. Она склонила голову к воде и сидела с размазанным, как недожаренная яичница, лицом. Через некоторое время она глухо сказала, не поднимая головы:
— Ты тоже кончила?
— Да, — как во сне, отозвалась нянечка. — Всю воду расплескала.
— Ты видела его? — спросила Кирилла Васильевна.
— Я на него и кончила, — сказала нянечка. — Еще волос нет, а уже как стоит!
Кирилла Васильевна устало потрогала меня снова за пипиську.
— Молодец, пион! — похвалила она. — А теперь — ужинать!
Женщины, как два водопада, встали и вышли из своих ванн. Кирилла Васильевна поцеловала нянечку в губы, они сплющились в объятиях своими сиськами, и со смешком сказала:
— А говоришь: нет мужчин!
Когда мы вытерлись полотенцами и оделись, Кирилла Васильевна, с торчащими в разные стороны волосами, строго спросила меня:
— Больше не делаешь фальшивых денег?
— Нет.
— В жизни они тебе не понадобятся.
Не знаю, откуда у нее была такая уверенность. Предсказание оправдалось только отчасти. После этого случая у меня стало время от времени сладко ныть в паху. С Кириллой Васильевной я больше не мылся в ванне. Нянечку я как-то, много лет позже, видел в Москве на улице. Мы с мамой шли — она навстречу. Сказала, что ее муж разбился на машине, на Можайке, в лобовом столкновении. Она взглянула на меня так, как будто я никогда не видел ее бритого лобка, когда она снимала белый лифчик.