Полночь - Жан Эшноз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое ощущение, что он ее знает. Он мог бы дать ей имя, имя одной из своих кузин или одной из подруг сестры, в которую был влюблен в пятнадцать или шестнадцать лет, эта девическая игра, когда она как будто бы вернулась в спальню, чтобы раздеться, оставив дверь за собой приоткрытой: ладно, а теперь я посплю… Эта манера сказать такое, подпустить в голос, в свои сначала оживленные, потом медлительные движения в поисках наилучшего положения для бедер, головы, стесненных огромным чемоданом ног, что-то слегка чувственное и скрытное, вставляя в послание, официальное объявление о предполагаемом сне, своего рода приглашение, ему, располагать оным как заблагорассудится, располагать ею спящей, словно она смогла всколыхнуть его самые тайные желания, тело спящей женщины, теплое, предложенное, его коснуться, вдохнуть его, не видя ее лица, не будучи видимым ею, немыми и оторванными от начала до конца, Вера… одно лишь ее дыхание и ее стоны, которыми, по его впечатлению, он мог в совершенстве управлять, абсолютно никуда не торопясь, спокойный, тайное наслаждение в самом безмолвном провале в их ночах, куда она, казалось, погружалась в ожидании, в упреждении дневных суровостей… и, возможно, именно это и связывало их таинственным образом друг с другом на протяжении тридцати лет, нечто нетронутое, так ни разу и не замаранное и неоскверненное никаким словом, никаким намеком, тайно присутствующее между ними в песках их сна, смутное воспоминание о котором при пробуждении делало сносным неизбежное повторение тяжеловесных ритуалов, начиная с пикировки уже за завтраком, словно любезности подобными утрами могли им изменить… Никогда за почти уже три года, на которые она его этого лишила, он не позволял себе так напрямую поддаться этой ностальгии, этой боли только что в коридоре…
И теперь, когда датчанка, сбросив тапочки, подобрала под себя ноги, укрылась курткой и прислонила меньшую сумку в качестве подушки к закраине окна, слегка перед тем потянувшись, серия движений одновременно и скромных, и резких, на которую, упорно разглядывая на фоне двери свой ботинок, он заставил себя не обращать внимания, его злоба из-за отъезда вновь поднялась во весь рост, его нетерпение, очевидно, самолет, прямой самолет в Хельсинки, бесполезно звонить Людо из Гамбурга, не так важно, в каком состоянии, она его поймет, его гнев, его ярость, все эти унижения, начиная с самого начала, эта отставка, и сцены, стоило ему начать сопротивляться, протестовать. Во всем она навязала ему свою волю, свой образ жизни, и, позволь ей природа, она бы наплодила, чтобы отгородиться от него, не только Людо, но и других сосунков, на свою сторону и против него, которому она очень быстро подобрала роль отца-тирана, рассказывая направо и налево, что именно из-за него, из-за его невозможного характера Людо поместили в пансион, что из любви к своему единственному сыну она пошла на эту безмерную жертву, а потом поддержала его в желании учиться за границей, где это стоило сумасшедших денег, но для Людо было ничего не жалко, и вполне нормально, что платит отец, в конечном счете, помимо этого он для своего сына и палец о палец не ударил… Он удивлялся, замечая время от времени по выпискам со счета, что Людо переводились крупные суммы — вдобавок к тем, что автоматически перечислялись первого числа каждого месяца для оплаты квартиры и на текущие расходы. Она утверждала, что ему нужно покупать книги, обувь, теплую куртку на зиму, но все это было заложено при отъезде в его бюджет, замечал он с отвращением к той жизни избалованного ребенка, которую она продолжала поддерживать, чтобы иметь возможность по-прежнему заправлять им и на расстоянии, негодуя на все это скрытничанье, махинации, принимаемые у него за спиной решения, на это очевидное и оскорбительное пренебрежение, ведь деньги, что ни говори, зарабатывал все-таки он, он единственный из троих корячился ради их комфорта, их удовольствий, ваших удовольствий, подчеркивал он, на что уязвленная Вера молниеносно…
Ну а теперь этот ключ. Три года отвратительной покорности, безвольного ожидания посреди сборища хлама, каковое она, со всей очевидностью, отнюдь не рассматривала как временное, три года молчания, три года с кляпом во рту, три года абсурдных попыток вынести невыносимое, эта разновидность неприятно теплого сговора, это смрадное лицемерие, он этого больше не хотел, он все из себя выблевал, он так ей и скажет еще до вечера в больничной палате, пусть даже интенсивной терапии, он воспользуется ситуацией, каковая хоть раз окажется в его пользу: Вера, слишком боясь приступа, даст ему сказать, признает свои ошибки, попросит у него прощения, даже, быть может, заверит его, с глазами, полными слез, что только этого и ждала, не могла дождаться, когда же он что-нибудь предпримет и заговорит, чтобы избавиться наконец от этого ключа, который вызывал у нее ужас, но которым она была вынуждена пользоваться, так как он не сделал никакой попытки его у нее вырвать… так что, если еще не слишком поздно… но сколько за тридцать лет таких сцен вязкого и патетичного примирения, чтобы после краткого периода передышки, иллюзорного облегчения пасть еще чуть ниже, все начнется как прежде, хуже, чем прежде, под гнетом добавившихся ран…
У него стучит сердце. Напротив, на сиденье, голая нога, по-видимому, спящей женщины выпросталась из-под темной юбки, выказав сильную лодыжку, длинные, слегка поджатые пальцы, покрытые кажущимся в полумраке черным лаком… Он мог бы нагнуться, протянуть руку, положить ее на лодыжку, тихонько погладить ее кончиками пальцев и подняться под юбку вдоль ноги, которую она в два-три приема выставит в своем деланном сне напоказ, вытянет, слегка переворачиваясь на спину, чтобы облегчить ему доступ к дряблому и шелковистому изнутри бедру, и, если прикосновение его пальцев к ее коже заставит ее содрогнуться, внезапно выпрямиться, нашарить перочинный ножик или подхватить свой зонт, при этом его понося, он мог бы заявить о своей невиновности, утверждая, что просто хотел одернуть подол ее юбки на приоткрывшуюся ногу, чтобы она не простудилась… Старые уловки отрочества эти мимолетно появлявшиеся вновь, носящие имена девушки, словно она была одной из них, их неуклюжее прельщение, вызывающие позы, смущенные мины, увертки, заговорщицкие смешки и болтовня, всегда по нескольку, тогда как он снаружи… и теперь, спустя сорок лет, то же замешательство, те же нелепые шифры…
Он закрыл глаза. Белый, потом черный взгляд прижатой к двери женщины, верхом на стоящем в своем плаще незнакомце… если за четверть часа до того она наткнулась бы в коридоре на него… она, должно быть, была маленькой, легкой, проворной, она, приближаясь к нему, в отличие от другой, этой, обратила бы внимание не на качество его одежды, а на плечи, руки, бедра, в точности зная пропорции, которые бы лучше всего подходили к тому, что она от него ждала, с плащом или без плаща, он подошел бы ничуть не хуже, чем тот верзила, спину которого он только и видел, отметив массивные, под стать ему самому, габариты, именно по ним он и узнает его на перроне по прибытии в Гамбург, своего двойника, идущего в нескольких метрах перед ним, перекинув через руку помятый плащ, и ее, семенящую позади, неуверенно разглядывающую их обоих… но у другого будет куда более уверенный шаг, более мужественные и молодые повадки, поступь победителя, рассекающего угрюмую утреннюю толпу на вокзале… тогда как он, потерянный, со своим пластиковым пакетом, своими листками с расписаниями, а рядом с ним, чего доброго, эта крупная, разочарованная женщина, которая в конце концов заставит его выйти и поднести свой тяжеленный чемодан, чтобы наказать за то, что он осмелился попросить ее замолчать, и не схватился потом за ногу, которую она ему предлагала… Ирис… Ирис Беннет… Он открыл глаза.
Что-то изменилось: нога наполовину спряталась обратно под юбку и уперлась в спинку сиденья, расположившись поверх другой, десять пальцев с накрашенными ногтями были уже не поджаты, а расслаблены, как и свисавшая вниз рука, выскользнувшая на уровне подогнутых колен из-под куртки: возможно, теперь она спала по-настоящему… Снаружи понемногу воцарялся свет, небо уже начало бледнеть, вскрывать очертания сумрачного пейзажа, в котором, должно быть, просыпались птицы. Шел дождь. Наверное, уже четыре. Серый, обескураживающий рассвет… Он тщетно искал на черной равнине хоть что-то, что бы его отвлекло, защитило от грубого наплыва воспоминаний об Ирис Беннет, той стажерке, которая пятнадцать лет тому назад за два дня до окончания своей стажировки в институте зашла вечером к нему в лабораторию и, без всякого предупреждения, прикрыла одной рукой ему рот, а вторую запустила между ног… ему, окаменевшему, неспособному… За пять-шесть секунд все было разыграно, погублено, непоправимо и позорно упущено, тогда как если бы она предоставила ему то мгновение, которого он, впрочем, в своем предельном замешательстве должен был у нее попросить: одно мгновение, пожалуйста… но она его отпустила, от него отодвинулась, перед тем с силой стиснув ему яички, изрыгая, несомненно, оскорбление, которое было не разобрать, так как он сам захрипел от боли… и он оставался там полночи, обессиленный, раздавленный этими старыми оковами тесно связанных стыда и ярости, той разновидностью смирительной рубашки, которая росла вместе с ним с самого детства, выкраиваемая по мерке каждого нового унижения, идеально подогнанная, обрекающая его на безмолвие, отступление, на следующий день он не пошел в институт. Но вот Вера…