Черная вдова, Ильясович - Явдат Ильясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чормагун вздрогнул. Въелся в китайца свирепыми глазами, готовый взорваться, точно пороховая шутиха. Тяжело затопал каблуками, как лошадь копытами, отчаянно подыскивая нужное слово. И, подыскав, злорадно ткнул пальцем в объемистый живот Мэн-Хуна.
– Ну и что? Свет высокого ума озаряет сознание не только последующих поколений, но и предыдущих! Не так ли, дорогой? – Он опять повеселел, усмехнулся, довольный собственной находчивостью. И сказал примирительно: – Мало ли кто у кого учился – важно, кто науку в дело претворил. Сунь-Цзы. Что Сунь-Цзы? Не китайцы бьют татар, а татары – китайцев. А? Вот тебе и Сунь-Цзы…
Мэн-Хун без слов согнулся в поклоне.
Старая песня. Дикие македоняне взяли у эллинов знания, доспехи, воинский строй и даже язык – и разгромили наставников. Галлы и германцы покорно служили Риму – и опрокинули Рим. Государственная мудрость Чингизхана – китайская, и тот же Чингиз камня на камне не оставил в Китае. Свойство варваров – сплевывать своих учителей.
…Чормагун тонко вскрикнул, отпрянул к навесу, протянул, потрясенный, руки к земле. Перед ним змеился черный шнур. Запасная тетива для лука.
– Кто обронил?
Ни звука в ответ.
– Кто обронил?
Страх и безмолвие.
– Сотник Баргут, поднимай тревогу! Все ко мне! Кто обронил? Кто обронил, я спрашиваю?
– Я. – Из толпы набежавших татар выступил, желтый от ужаса, воин средних лет с длинными висячими усами; челка на его лбу мгновенно взмокла так, что с нее на плоский нос скатились стеклянные бусины пота.
– Как тебя зовут?
– Курлагут.
– Чьей сотни?
– Моей – Баргут со стоном упал на кодеин.
– Сотник Баргут, встань и убей Курлагута.
Баргут, поднимаясь, положил руку на рукоять меча. Одичалые очи Курлагута метнулись вправо, метнулись влево – повсюду их встречало осуждение. Ни тени жалости, ни искры сочувствия. Звериное любопытство. Жестокость. Курлагут заверещал, оттолкнул Баргута, ринулся к выходу.
– Убежал! – Баргут обреченно всплеснул руками.
– Сотник Баргут, найди и убей Курлагута. Когда ты вернешься с его головой, тебя убьет Тугай. Сотник Тугай, ты слышал? Бойтесь и повинуйтесь.
– Хорошо, – сказал Тугай.
– Хорошо, – сказал Баргут,
Проснувшись наутро, айханцы увидели, что канал обтекающий их прямоугольную крепость с двойными башнями, наглухо перекрыт и во рву под северо-восточной и северо-западной стеной совершенно не осталась воды. Если не считать мелких луж, блестевших в углублениях дна.
Многое открылось глазам изумленных жителей на дне широкого рва. Рвань. Битая посуда. Дохлые собаки, кошки, ослы. И даже трупы тайно умерщвленных детей. Все это было скрыто до сих пор толщей прохладной воды, которую люди пили. Не так ли и славный Хорезм обнажил свои язвы, свищи, всяческую гниль, едва война, сорвала с него красивый покров внешнего благополучия?
– Давай, – кивнул Чормагун сотнику Тугаю.
Оглушительно бухнули бубны. Визгливо запели зурны. Резко заскрипели скрипки. Громко закричали карнаи. И сотни ободранных хорезмийцев с корзинами на головах, мешками на спинах, носилками в руках, хлынули ко рву, чтоб засыпать его землей. Татары стояли позади, – кто с бичом, кто с пикой – и пинками гнали пленных к смертному рубежу.
Звуки хорезмской плясовой – нарастающие, крепнущие, разносящиеся далеко вокруг, били по слуху, перехватывали дыхание, дергали за ноги. Медленно пританцовывали на ходу усталые пленные: одни – безвольно и тупо, утратив разум от мучений, другие – с остервенелым воодушевлением обреченных, третьи – от грустной радости, что умереть довелось не под волчий татарский вой, а под родной ритмичный напев. Все легче. Хоть горькое, да утешение.
Хлопали в ладоши татары – десятники, сотники, телохранители. Азартно притоптывал, скаля зубы, старый Чормагун. А Орду-Эчен, не утерпев, ударил шапкой о землю, заложил за пояс полы халата, приосанился, подбоченился и прошелся, кобенясь, поводя плечами, по кругу перед начальниками доверенного ему войска. Они хохотали. Даже Бату улыбался.
– Давай! – крикнул Чормагун китайцу Мэн-Хуну. – Но дворец не трогать.
Тяжелый сосуд с вытянутым дном промелькнул над стеной, упал на крышу караван-сарая, подлетел на пять локтей и запрыгал с крыши на крышу, густо разбрызгивая горящую адскую смесь.
Десять, пятнадцать, двадцать толстостенных, по-особому вылепленных сосудов обрушились на Айхан и завели, как выходцы из преисподней, на плоских кровлях и в узких переулках странный хоровод, подскакивая, точно живые, в лад с музыкой, доносившейся из предместья. И поливали землю, солому, хворост пылающей жидкостью.
Взвились, неся за собой сверкающие хвосты подожженных фитилей, бамбуковые трубки и горшки, начиненные китайским зельем; шутихи и бомбы с кратким рявканьем рвались над башнями, в клубах дыма, как в облаках, молниями полыхали зигзаги огня. Подобный грохот айханцы слышали только в грозу. Но эта гроза была пострашней. Ударили камнеметы и орудия для бросания гигантских стрел; немало зубцов на крепостных стенах обратилось в пыль, длинные шесты, снабженные железными наконечниками, с хрустом и треском врезалась в толпу осажденных.
Айхан ослеп. Айхан оглох. Айхан пылал.
Он надсадно ревел, как огромный жертвенный костер древних пожирателей человечьего мяса.
Задорная плясовая все круче взметалась над задыхающейся крепостью, издевательски повторяясь в беспощадно однообразных сочленениях стонущих звуков, и стала уже не задорной, а страшной, раздирающе невыносимой, точно похоронный плач.
И толпы поруганных, вконец одуревших людей текли и текли к проклятой стене, словно тени умерших под смех гиены – к огненному зеву геенны, и остервенело набивали глиной и хворостом влажную утробу рва. Нелепость. Болезненный сон. Наваждение. У зловонного русла зло трудились, чтоб проложить дорогу врагу, рослые мужчины единой крови с теми, против кого им пришлось обратить поневоле силу гранитных плеч.
Айхан изнемогал. Отцы с болью узнавали в серой ватаге, лихорадочно копошившейся перед ними, недавно утраченных сыновей, сыновья – без вести пропавших отцов, братья – потерянных братьев; пленные, стремясь сохранить ненужную жизнь, кричали осажденным, чтоб не стреляли; на стенах, боясь поразить своих, с тоской и бранью ломали руки и луки.
Люди у рва сатанели. Одни, продолжая работать, ретиво бегали к предместью и обратно, подгоняли изможденных товарищей и заискивающе улыбались на ходу угрюмо спокойным татарам, надеясь заслужить их снисходительность и сберечь еще на час одурманенную страхом голову. На иных находило жестокое просветление – они убивали себя ударами припрятанных ножей или бросали корзины, протягивали ладони кверху, будто просили подаяние, и умоляли близких, плачущих возле бойниц, убить их – лучше пасть от родственной руки, чем от чужой. И сверху, озлобившись, пускали стрелы, и внизу валились наземь, глухо причитая перед смертью.
Скорбь, стыд и ненависть. Жалость, презрение. Распад, разложение, растление душ. Когда на охоту выходит худая волчица-подлость, рвутся связи, лопаются узы, дети перестают понимать матерей. Рушится опыт тысячелетий, белое становится черным, черное – белым, ямы выворачиваются наизнанку и превращаются в бугры. Свирепствуют недоверие, ложь и подозрительность, каждый встречный кажется врагом. Нетерпимость, делается нестерпимой.
Так погубили татары человечность в Айхне.
– Скорей поймайте для меня татарина, – сказал Бахтиар. – Не замухрышку, не бедную пташку, не пешку, которая не может отличить левую руку от правой, – схватите кукушку, важную шишку, чтоб знала, где и что у них спрятано, скрыто, припасено.
Наступила новая ночь. Снаружи, из-под стены, доносился размеренный стук. В перерывах между гулкими ударами слышался беспорядочный перезвон мотыг. Разрушение.
День выдался тяжелый. Не успели пленные засыпать как следует ров, татары кинулись на пробный приступ. Но Айхан был особенной крепостью. Перед каждой башней, оседлавшей главную стену, возвышалась вторая, связанная с первой подъемным мостом. Цепь внешних башен соединялась крутым предстенным валом, отстоявшим от стены на двадцать-тридцать локтей. Преодолев с помощью лестниц и косых насыпей предстенный вал, неприятель оказывался в тесной ловушке, хорошо простреливаемой как спереди, с основной стены, так и с боков, из бойниц внешних башен.
Татары откатились. Подобную крепость седой Чормагун видел впервые. Она была хоть и небольшой, зато мощной, возведенной с любовью, толково и хитроумно, и предстала перед ним не жалкой и беспомощной, как полагал он заранее, а неожиданно грозной, недосягаемой. Придется, пожалуй, изрядно взмокнуть, пока заставишь, ее распахнуть створы окованных медью ворот.
Рабы подтянули к оплоту громадную повозку с прочным плетеным кузовом и железной крышей. Из странной колесницы торчало необычайно длинное, толстое бревно, увенчанное голубой сталью наконечника.