Блуд труда - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это же прекрасно, на самом деле. Это значит, что писатель стал для каждого своим, интимным, а потому люди и обижаются, когда кто-то другой (да еще в печатных СМИ, а не в Сети) этого писателя приватизирует своими интерпретациями. Так что я не особенно стыжусь, заявляя: почти все, что написано о Пелевине,- не соответствует действительности. Хвалебные статьи сочинены самовлюбленными закомплексованными очкариками, злоупотребляющими околонаучной лексикой вроде «дискурс», «симулякр» и «ризома». Вот пример:
«Нельзя не признать актуальными и размышления И.Зотова о судьбах «буриметической» прозы – т.е. такой прозы, которая создается по принципу буриме и в которой семантическая значимость элементов текста приглушается, выводя на первый план способ соединения этих «утративших значение» элементов».
Поди пойми, о чем это. Ругательные статьи, в свою очередь, написаны по большей части поборниками духовности и русской национальной традиции, то есть людьми, Пелевина не читавшими. Иначе они – как, впрочем, и апологеты постмодернизма,- давно бы поняли, что никакой Пелевин не постмодернист, а просто один из самых грустных и точных летописцев нашей эпохи, и вдобавок прямой наследник все той же русской традиции – кто-то называет ее «реалистической», кто-то – «высокодуховной»… Текст для Пелевина – ни в коем случае не игра. И главный мотор большинства его сочинений – тоска и омерзение; а уж в этих ощущениях он идеально совпадает с читателем. Этими омерзением и тоской, загнанными, правда, глубоко в подтекст,- достигается та великолепная точность, которая позволяет Пелевину не только смешно и лаконично описывать наше настоящее, но и почти всегда предугадывать будущее. Великая вещь – чудесно преображенная отрицательная эмоция; на таких преодоленных мерзостях только и стоит литература. Именно благодаря способности приятно написать о том, о чем догадываются неприятные люди, писатель и выходит в первый ряд – а место в этом ряду сорокалетнему Пелевину обеспечено, даже если он не напишет больше ничего.
Но он, конечно, напишет.
По недоразумению он попал в тройку «Пелевин – Акунин – Сорокин»: думаю, сработала трехсложность и окончание на -ин. На самом деле ни с прекрасным пародистом Сорокиным, ни с остроумным стилизатором Акуниным писатель Пелевин не имеет ничего общего (ссорить их не хочу), кроме относительного коммерческого успеха; относительного – поскольку в Штатах писатель с его славой уже не испытывал бы материальных проблем. Впрочем, не думаю, что Пелевин способен испытывать материальные проблемы – в прозе своей он их легко трансформирует, пересмеивает и переводит в область иллюзорного.
Уже в ранних своих эссе Пелевин высказал абсолютно точную мысль о том, что бульдозер, разгребая почву вокруг себя и под собой, рано или поздно проваливается в слой подпочвенный, древний. Так, по догадке нашего автора, поступила советская власть, уничтожая христианскую культуру и провалившись в дохристианскую, ритуальную, магическую. Кто отказывается соблюдать сложные ритуалы – обречен соблюдать простые. Поверка советской действительности магическими практиками – затея нехитрая, но чрезвычайно своевременная,- принесла блестящие результаты. На этом приеме был построен весь первый сборник рассказов Пелевина «Синий фонарь».
Рассказы эти, конечно, одним этим приемом (используемым почти в каждом) вряд ли достигали бы своего эффекта. ПВО – не столько аналитик и интерпретатор, сколько чистейший, подлинный лирик. Тексты его пронизаны той детской грустью, какая бывает, знаете, в сумерках, когда смотришь с балкона на людей, возвращающихся с работы. Эти взрослые, возвращающиеся с работы, и ребенок, который утром их провожает, вечером встречает, а днем обживает окружающее пространство,- стали потом главными героями лучшего из ранних пелевинских рассказов, «Онтология детства». Это было детство, понятое как тюрьма,- и что поделаешь, мир детства в самом деле нисколько не идилличен, свободы и беззаботности в нем близко нет, а есть тотальная зависимость. Но прелесть и трагизм пелевинского рассказа в том, что это адское пространство обживается у него как райское: ведь ребенок не знает другого мира. Для него каждая подробность нова и полна значительного смысла. Он способен изучать полосу цемента в кирпичной кладке, прислушиваться к выкрикам с далекого стадиона, изучать перемещение тени на полу – пусть даже это тень решетки… В общем, грустно до невообразимости. И уже в «Онтологии детства» зазвучала любимая пелевинская мысль о побеге – «но куда девается убежавший, не знает никто, в том числе сам убежавший». Метафора более чем прозрачная и в расшифровке не нуждающаяся.
Можно, однако, сбежать и при жизни – и об этом был «Затворник и Шестипалый». В «Затворнике» – вероятно, самом нежном и романтичном пелевинском творении – как раз и сказалась главная способность этого автора: не сводить реальность к компьютерной игре или другой более-менее остроумной схеме,- но как раз персонажа компьютерной игры, цыпленка, сарай – взять и очеловечить. Пелевин пишет трогательнейшие сказки, в которых сарай физически ощущает в себе тяжелые бочки с ослизлыми огурцами – тогда как раньше в нем стояли веселые и легкие велосипеды; лучшей метафоры старения я в постсоветской словесности не встречал. Да и принц из компьютерной игры у него нарисован «с большой любовью, даже несколько сентиментально» – и он сам нимало не стесняется собственной сентиментальности, вынося в эпиграф к самой жесткой из своих книг, «Generation «П», цитату из Коэна: «I'm sentimental if you know what I mean»… We know.
Вот почему Пелевина – особенно раннего, сказочного периода – так любят дети. Это на самом деле проба безошибочная: дети не будут читать плохую литературу; казалось бы, Сорокин – сколько радости для подростка, а не идет у них это, хотя Сорокин еще не худший вариант… А вот Пелевина дети, повторюсь, обожают: собственная моя дочь стала его читать, проходя первого «Принца Персии» и надеясь найти там подсказки, однако постепенно увлеклась и ознакомилась со всем первым томом. Думаю, что и «Жизнь насекомых» доставит ей не меньшее удовольствие. Там тоже сказка, утешительное сведение всего нашего мельтешения к насекомой возне,- но помимо откровенной брезгливости, с которой эта возня описывается, сколько тут нежности и сострадания! Я начал читать Пелевина в сильнейшем предубеждении – на него уже была мода; случайно открыл «Знамя» на той главе из «Жизни насекомых», где навозные жуки – папа и сын – рассуждали о том, что такое Йа. И чуть не разревелся, ей-богу. Сразу же мне стало дико обидно за этого автора: ну, чего его присвоили такие скучные люди?! Где тут виртуальная реальность, где постмодерн, где издевательство,- когда вся эта сцена дышит такой трогательной отцовско-сыновней любовью? Ну да, это ужасно цинично, наверное,- что мальчику-жуку кажется, будто папа улетел на небо, а это он, раздавленный, к подметке прилип. Но Пелевин-то не смеется, он умеет полюбить папины умные печальные глазки и усики – и нас заставляет полюбить; а чего стоят несчастные конопляные клопы? Мир Пелевина – безусловно мир клеток, тюремных камер, вставленных друг в друга. Но кроме усталости и ненависти, эти клетки пробуждают пронзительную тоску и грусть, которых в сегодняшнем-то нашем мире немного. Такую грусть можно было испытывать только в блочных домах, в спальных районах времен нашего детства, вечером, на балконе.
Ведь тоталитарный мир был не только жесток и глуп – для ребенка он был еще и загадочен. Эту детскую страсть к загадкам Пелевин сохранил и теперь – вот почему ему так нравятся заброшенные стройки, чердаки, пустыри, недострой времен сумерек империи. При всей своей глупости и пошлости этот мир был музыкален. Музыка есть во всех пелевинских рассказах первого сборника – в «Водонапорной башне», в «Дне бульдозериста» и даже в «Проблеме верволка в средней полосе». Все это, в сущности,- поэмы в прозе. Вид из окна новостройки на пустырь. И «Омон Ра», в котором тоже при желании можно усмотреть цинизм (достаточно вспомнить стрельбище имени Матросова, с которого мало кто уходит живым),- точно такая же поэма о бессмысленном подвиге, о подземном луноходе, который ездит по шахте метро, о смешной и жалкой империи; мальчик, который в этой империи вырос, не может ее не жалеть. Он больше всего похож на пластилинового летчика в фанерном самолете – Омон в пионерлагере разломал самолет и нашел этого летчика, одинокого, упрямого и трогательного.
Рубежным сочинением для Пелевина стал роман «Чапаев и Пустота», частично выросший из раннего рассказа «Хрустальный мир», частично порожденный смутным временем – первой половиной девяностых. Там идея побега развернута подробней и основательней, нежели в «Затворнике». Действует все та же сладкая парочка, которая странствует по всем сочинениям Пелевина: наивный ученик и раздражительный гуру. Вероятно, к «Чапаеву» при желании можно предъявить немало претензий – это вещь неровная, переходная, бродящая, отчетливо распадающаяся на новеллы (лучшая из которых, на мой вкус,- о Сердюке и Кавабате). И нельзя было в такое время написать более гармоничную и цельную книгу, поскольку Пелевин на редкость адекватен эпохе. Он точно почувствовал главное – сходство между этой межеумочной эпохой и временами гражданской войны, абсолютная бессмысленность которой явлена в романе со всею наглядностью. Более того: девяностые были похожи на двадцатые уже тем, что главным настроением (пусть не всегда внятно формулируемым) было тогда подспудное разочарование. Я говорю, конечно, не об олигархах, которые, напротив, должны были испытывать очарование – такие грандиозные хапательные возможности распахнулись перед их мысленным взором; хотя разочарованы, вероятно, были и они – ибо, даже хапнув все, ближе к нирване не становишься. Вместо царствия небесного на земле – в очередной раз настала деградация; бульдозер опять разгреб почву под собой и провалился куда-то еще глубже. Как ни глуп был поэт-декадент Петр Пустота, типичный человек времен распада империи,- но браток, объевшийся грибами, был глупей и проще него. Наступило время, когда поэт мог привлечь к себе внимание, только если «умел читать стихи своей жопой». Побег стал главной целью, idйe fixe, единственным занятием пелевинского героя. Помню, как один замечательный прозаик, большой радикал, прочитав «Чапаева и Пустоту», заметил: ну да, все это очень мило, но это же эскапизм… нельзя же вечно ускользать от жизни, бороться надо! Дело в том, что бороться для Пелевина и значит – участвовать. Борются пусть Котовский или Фурманов какой-нибудь.