Казачка - Николай Сухов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«И-эх, все-о равно!..» — еще неистовей взвизгнула девица.
Трофим вскочил:
— К черту! Надоело! — Вырвал из рук растерявшейся девицы гитару и швырнул ее на сундук. — Разбирай кровать, довольно! И так тошно. Свет гаси!..
…А Надя в это время, бередя больное, изглоданное тоской сердце, писала Федору. Адрес его она узнала из письма брата. Огрызок химического карандаша еще засветло нашла в карманах старых мужниных брюк, а четвертушку курительной бумаги выпросила у Степана.
В доме давно уже улеглись последние шорохи, смолкли приглушенные голоса. Тихо. Лишь в спальне молодых на двуногом угольнике трещала, выгорая, лампа. Над угольником — низко склоненная голова Нади. Изредка за стеной кто-то простуженно бухал, кашляя — в комнате рядом помещались работники, — Надя вздрагивала, бесшумно поднималась и на цыпочках шла к двери, ощупывала крючок. Окна были закрыты ставнями, а изнутри еще одеялами: случайно вернется Трофим — чтоб не подсмотрел.
Столько хотелось сказать Федору, родному, любимому, единственному, а клочок бумаги такой маленький, измятый! Роясь в памяти, она мучительно подбирала слова — что понежнее — и все ниже склонялась над столиком. Лампа слабо помаргивала, и на оштукатуренной стене позади Нади трепыхалась тень. Слезы неудержимо наплывали на глаза, висели на ресницах, и карандаш капризно полз с угла на угол. Он попадал на сырые, густо разбросанные по бумаге пятна, и под ним вместо букв росли жирные уродливые закорючины.
А за окном, час от часу свирепея, лютовала метель. В этом году — первая. С вечера потянул всегдашний низовой ветер, гнал тучи, порошившие снег. К полуночи ветер разыгрался, забушевал уже напропалую — завывал, свистел, кружился, налетал на хутор то с востока, то с юга, снег валил хлопьями, и в зыбком непроницаемом мраке тонуло все. На колокольне, чтобы помочь заблудившемуся путнику, редко и протяжно, как по упокойнику, звякал колокол.
IV
В конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, после того как русские и союзные румынские войска оставили Добруджу, 30-й казачий полк был отведен в город Рени — на нашей стороне Дуная. Город забит был войсками. Тридцатый полк разместился на окраине, и так тесно, что порою в каком-нибудь домишке или избенке располагалось по целому взводу.
Позиции полка находились по ту сторону Дуная, неподалеку от местечка Песики — верстах в пятнадцати от города. Туда на два-три дня отправлялись на пароходе по две сотни; отдежурив, они возвращались, и их сменяли другие. Переправу эту прикрывал военный катер Дунайской флотилии, стоявшей тоже в Рени. Верстах в шести от местечка Песики по сопкам держали позиции болгары. Впереди них, в направлении местечка, лежали непроходимые болота, плавни. Тридцатый полк стоял длительное время, лишь охраняя рубежи, защищенные болотами, и не входя в соприкосновение с противником.
После памятной схватки Федор на несколько дней выбывал из строя. Рана на его плече засохла быстро: палаш баварца, к счастью, задел только мышцы, чуть потревожив плечевую кость. Ему даже отпуска не дали. Но другая рана, невидимая, которая осталась в его душе после Пашкиного сообщения и боя, — это, как известно, случилось почти одновременно и потому слилось в душе Федора во что-то единое и страшное, — вот эта рана не только не засыхала, но, наоборот, с каждым днем все острее ныла. Воспоминания о пережитых в бою ужасах преследовали его во сне и наяву. Он силился найти в себе оправдание массовой кровавой резни — и не находил. За последнее время он резко изменился: стал задумчив, угрюм и чрезвычайно вспыльчив. Какой-нибудь пустяк, на который раньше он не обратил бы внимания, выводил его из себя. Похудел Федор, осунулся.
Пашка Морозов отчасти догадывался о причинах, изнурявших его друга, и по-своему старался помочь ему. Он относился к нему с дружеской лаской и даже нежностью, угождал во всем. О хуторских делах, и в особенности о Наде, вспоминать при нем избегал. Он подозревал, что в столь быстром замужестве сестры — не все хорошо и благополучно. На ее имя на днях он послал письмо — хотел узнать о свадьбе от нее самой и более подробно, но пока помалкивал об этом.
За спасение жизни командира сотни подъесаула Свистунова в бою на Сетиновом поле Пашка был представлен к награде: сперва он получил георгиевский крест четвертой степени, а в скорости и второй крест, третьей степени. И как дополнение к ним по уставному правилу — звание урядника. Награда в конечном счете зависела от самого командира сотни, и он не поскупился. Внешне Пашка отнесся к этим милостям равнодушно, тем более что его задушевный друг Федор недолюбливал чины и «побрякушки», как он называл кресты. Но втайне Пашка был бесконечно рад.
Как-то в знобкий февральский день, выйдя из квартиры, Федор увидел, что у ворот стоит сотенный писарь с почтой под мышкой. Писарь долго копался в пачке разноцветных и разной величины писем, грязных, захватанных руками, и наконец отделил одно — серенькое, мятое, со множеством штемпелей. Федор глянул на конверт, и все в нем задрожало. Дрожащими пальцами взял он письмо, пробежал глазами по кривым и тусклым строкам адреса, неумело написанным химическим карандашом, и поспешно сунул письмо в карман. Он хоть и не знал точно, от кого оно — обратный адрес на конверте не был указан, — но сразу же почувствовал это. Крупными шагами, не выпуская письма из засунутой в карман руки, Федор вошел во двор и свернул к полуразваленному сараю-конюшне.
Лошади, гремя привязью, повернули головы к Федору, дружно и жалостливо заржали. Ни в кормушках у них, ни под ногами не было ни клочка сена. Доски и слеги, за которые они были привязаны, изрубцованы зубами, обглоданы. В другое время Федор не утерпел бы — как не подойти к своему заморенному коню! Он обязательно потрепал бы его за челку, приласкал и нашел бы в карманах корочку хлеба. Но сейчас он о коне даже и не подумал. Присел на слегу в уголке и достал письмо. Долго осматривал его со всех сторон, поворачивая то так, то этак, и наконец с величайшей бережливостью вскрыл. Четвертушка курительной бумаги была густо испещрена химическим карандашом. Косые и неровные извивы строчек кое-где переплетались, местами чернели расплывшиеся пятна.
Затаив дыхание, Федор впивался глазами в строки, стискивал зубы, и впавшие щеки его все больше принимали синеватый оттенок. Длинногривый маштачок, крайний в ряду, тот, которого Жуков отобрал у молдаванина, вытянув шею, обнюхал Федоровы колени и смахнул с них языком конверт. Федор не заметил этого. Но вот он резко поднялся с места и потряс кулаком. Маштачок шарахнулся от него. «Проклятые! Гады! Что они… М-м-м… проклятые!» С минуту Федор размахивал кулаком, грозил кому-то, пугая лошадей, и, прислонясь к сохе, снова поднес листок к глазам.
«…и еще сообщаю, роднайка мой, что моченьки моей терпеть больше нет. Нет больше моих сил. Иль с ума сойду от таких радостей, а то и руки на себя наложу. Не жизнь, а каторга. И в каторге, должно, нет таких мучений. Уж сколь времени я не казала глаз на свет божий. Сижу сиднем, как в тюрьме. А ребеночек будет, — и вовсе. Приезжай, роднаечка, хоть на один час, приезжай, ради Христа. Вырвись как-нибудь и меня вырви из этой… Одной мне некуда податься, а с тобой — хоть в огонь, хоть в воду. В хуторе мне однова не будет жизни. Съедят заживо и косточек не оставят…»
Как ошпаренный Федор выскочил из конюшни. В хате он накинул на себя шашку, перетянул пояс, отряхнулся и, не отвечая на расспросы казаков, куда он так спешит, выбежал на улицу. Охваченный нетерпением, он даже и не подумал о том — осуществимо ли то дело, о котором хочет хлопотать. Миновав штаб — Федор знал, что из начальства теперь никого в нем нет, — свернул к угловому в переулке дому, где разместились офицеры. В воротах, подпирая столб, стоял здоровенный неуклюжий казачина — денщик подъесаула. Федор, не выносивший лизоблюдов, как он величал денщиков, презрительно окинул его взглядом и хотел было пройти мимо. Но тот покачнулся и, выставив шашку, преградил дорогу.
— Куда прешь?
— А тебе что? Мне нужно командира сотни.
— Ну так и скажи. А то… разлетелся. Подожди, доложу.
Ждать Федору пришлось долго. Волнуясь, он то и дело поглядывал на двери, за которыми скрылся денщик, но оттуда никто не появлялся. «Должно, пьянствуют, сволочи, или в карты режутся, — ругался Федор, — вот и часового выставили». Наконец двери раскрылись, и на крылечке вырос плотный, средних лет офицер с помятым лицом. Глаза — рдяные, как видно, от бессонницы; на лбу, повыше брови, высокая коричневая родинка. Федор глянул на подъесаула, и в груди у него похолодело: тут же понял, что толку из его затеи не будет. Но он все же подошел, щелкнул каблуком о каблук и козырнул. В нос ему ударил запах вина и папирос.
— Ты чего, Парамонов? — коротко зевнув, спросил офицер.
— Ваше благородие! — с отчаянием в голосе крикнул Федор, — Я получил письмо из дома… В семье очень неладно. Дюже неладно.