Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания - Иван Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все чокнулись и выпили.
– Выпить-то и я выпью! – заметил Кряков и выпил, но не чокнулся ни с кем.
– А какой правильный, обработанный язык! – сказал профессор.
– Да, славно пишет! – подтвердил генерал, – только жаль, что и у него попадаются – то иностранные, то мудреные слова, например: коалиция, элементы, еще что-то…
– В корректуре это все вероятно будет исправлено, – сказал журналист. – Хорошо бы немного придать разнообразия, небрежности языку, что называется abandon1. А то уж слишком гладко, прибранно, стилисто!
160
– Вы, конечно, – обратился Чешнев к журналисту, – охотно приняли бы его на страницы вашего журнала?
Журналист задумался и не сразу отвечал.
– Я не знаю… надо подумать… поговорить с моим сотрудником по части беллетристики, – отвечал он уклончиво.
– Но ведь вы находите в романе достоинства?
– О, конечно; но этого мало. Журнал мой издается в известном направлении – следовательно, все, что входит в него, должно или отвечать этому направлению, или по крайней мере не противоречить ему резко…
– Кажется, автор отдельного самостоятельного сочинения отвечает сам за себя, – заметил Чешнев, – и журнал, помещающий его на своих страницах, играет тут роль только магазина, принимающего вещь для продажи.
– Нет, это не так! – сказал, засмеявшись, журналист. – Тогда это был бы не журнал, а сборник, альманах…
– Кому охота разводить скуку в своем журнале? – заметил Кряков, шептавшийся с студентом и услыхавший последние слова.
– Позвольте не согласиться с вашим отзывом, – твердо сказал хозяин, – роман не скучный… Мы все налицо – и все скажем противное.
– Все! все! – дружно сказали голоса.
– Скучный! утомительный! – твердил Кряков, – я не мог высидеть…
– Это еще не причина! – с учтивым смехом возразил Чешнев.
– Однакож высидели! – заметил хозяин, – я даже, извините, видел, что, при чтении иных страниц, ваши глаза, как бы это сказать, блистали, – значит, было занимательно…
– Я хотел бежать, да вот он не пускал! – сказал Кряков, указывая на студента.
– C’est très joli, charmant!1 тут нельзя соскучиться… Когда и кончилось, все еще слушали, хотели продолжения!.. – говорила Лилина и другие.
– Да и скука – дело условное, – сказал Чешнев, – есть много умных, почтенных людей, которым скучен и Гомер, и Шекспир! Я сам знаю таких, которые тотчас уходят, лишь только заиграют при них из Моцарта или Бетховена,
161
но с удовольствием слушают шансонетки из «Елены Прекрасной» или «Duchesse de Gérolstein»1. Другие не терпят исторической школы в живописи и отворачиваются от Тициана и Рубенса, а засматриваются tableaux de genre2. Многим даже всякий разговор образованных людей в салоне скучен…
– C’est vrai, c’est vrai! Bien dit!3 Да! это верно, метко! – одобряли в конце стола.
Кряков обводил глазами говоривших, как бульдог, будто выбирая, на кого бы наброситься.
– Так вы сравниваете вашего автора с Гомерами, Рубенсами и Тицианами! Ха! ха! ха! – захохотал он, – поздравляю вас и пью за ваше здоровье!
Он, иронически кланяясь Чешневу, выпил свой бокал.
– Я выпью за ваше и пожелаю, – медленно, с жалостью в голосе, возразил Чешнев, – чтобы на вас пал луч человеческой правды!
И он выпил.
– Разве я лгу? – с азартом спросил Кряков.
Чешнев сделал отрицательный знак достоинства.
– О нет, Боже сохрани! вы весь искренность! но вы заблуждаетесь и к тому же сердитесь – следовательно, вы вдвойне неправы! И в эту минуту неправы, зная, что я вовсе не сравниваю автора ни с Гомером, ни с Тицианом – и говорите в гневе. Пошли же Господь мир душе вашей!
– Аминь! – сказал Сухов при общем смехе. – Пошли за попом, – прибавил он тихо Уранову, – может быть, тот отчитает его! Превесело, право! Я непременно познакомлюсь с ним, поеду к нему и приглашу к себе обедать.
– Да поедем уж вместе; мне надо же ему карточку завезти! – сказал хозяин. – Митю возьмем с собой! А знакомиться – нет, бог с ним! Вон он какой оригинал!
Кряков между тем смотрел на всех рассеянно, позванивая вилкой по тарелке. Он, по-видимому, начинал терять, при сосредоточенном на него общем внимании, то, что называется contenance4, или стал уставать от неловкости своего положения.
162
– Помоги мне выбраться как-нибудь незаметно! – шептал он студенту.
– Посиди еще немного, вместе уйдем! А пока скажи еще что-нибудь, – отвечал тот.
– Вот вы говорили, – вдруг начал Кряков, довольно покойно обращаясь к профессору, – что роман должен изображать жизнь – значит изображать, правду. А вы (он обратился к Чешневу) нашли, что автор изобразил ее верно: я спрашиваю вас, где же у него эта жизнь и где ее правда? в чем?
– Как где жизнь! целый огромный круг живет во всем мире этою жизнью!.. – с удивлением возразил Чешнев.
– Какая это жизнь? разве так живут? И какой это «круг»: высший, что ли, хотите вы сказать?..
– Не высший, не низший, а просто круг благовоспитанных людей, то, что называется – джентльменов у англичан или порядочных людей у нас!
– Зачем же эти порядочные люди взяты у него в графских и княжеских фамилиях или в высшей военной и административной сфере? Разве он не предполагает джентльменство в других слоях общества? Порядочность есть везде, она бывает и под армяком!
– Это правда; но он между армяками никого не знает. Он взял действие и лица в знакомом ему кругу. Не все ли это равно?
– Нет, не все равно! Зачем он взял их именно в этом кругу? Зачем понадобилось ему изображать только их?
– Какое право имеете вы судить автора за то, чего он не дал? Критика должна смотреть только на то, что он дал! Калам пишет болото, Клод-Лоррень – убранный, расчищенный лес и светлый ручей. И никому в голову не приходит требовать, чтобы Калам писал сады, и упрекать Клод-Лорреня, зачем он не писал болота? И в литературе то же самое!
– По-вашему, что не аристократический круг, то и болото? – вставил Кряков.
– Тогда можно, – продолжал, не слушая его, Чешнев, – требовать к суду тех авторов, которые изображают, например, одни – нравы и быт купцов и мещан, другие – крестьян. Были и такие, которые писали из быта духовенства. Почему же сфера из высшего, как вы называете, или
163
богатого, знатного, благовоспитанного круга должна оставаться недоступною писателю?
– А потому, что этого высшего круга нет на свете, следовательно, нет в этой картине и художественной правды, о которой вы оба с профессором говорили так красноречиво сейчас!
Все в недоумении смотрели друг на друга.
– Как же это так «нет»! – рассуждал генерал, обратясь к хозяину и Сухову. – А все твои сегодня гости, мы, какого же круга?
– Не принимай к сердцу, что он говорит, – тихо отвечал Сухов, – ведь это антихрист, но только прелюбопытный малый; как бы его к нам в клуб затащить!
– Да так же, нет! порядочные люди или джентльмены есть во всяком классе; наверху их меньше. Там только бары. Разве они – высший класс? почему?
Все молчали.
– Вот и полюбуйтесь: каков образ мыслей! – вдруг проговорил Красноперов, который во время спора об искусстве уже задремал два раза.
– Замечание, что одного высшего класса нет, довольно веско и отчасти основательно, – заметил журналист.
– В чем же, позвольте узнать? – спросил хозяин с любопытством; другие тоже ждали ответа.
– Одной и цельной этой жизни действительно нет; она соприкасается с жизнью других кругов, другого воспитания и нравов, а автор обходит ее и пишет одни верхи…
– Но ведь другие пишут же одни низы и обходятся без верхов, как я сейчас заметил! – возразил Чешнев.
– Да, это правда; но эти низы и в действительности обходятся без верхов.
– Вы думаете? – иронически, спросил генерал.
– Я говорю только про бытовую сторону, доступную искусству, – прибавил торопливо редактор, – и оставляю все прочее в стороне. Верхи не участвуют, то есть не присутствуют в нравах низших слоев, в их житье-бытье. Они так и существуют сами по себе. Но одни верхи без низов – и дня не просуществуют. А наш автор умышленно обходит всякий другой, не высший круг, заметно брезгует им, а к своему кругу относится пристрастно. Вот в этом намерении и цели автора – и нет художественной правды, как сейчас заметил господин Кряков.
164
– Слышишь, тебя цитируют? – сказал, смеясь, молодой Уранов.
– Я же ведь говорил, что я один правдивее всех! – заметил тот.
– Художник-писатель должен быть объективен, то есть беспристрастен, – продолжал редактор, – должен писать, как, например, граф Толстой, всякую жизнь, какая попадется ему под руку, потому что жизнь всего общества – смешанна и слитна. У него все слои перетасованы, как оно и есть в действительности. Рядом с лицом из высшего круга он пишет и мужика, и бабу-ключницу, и даже взбесившуюся собаку. Из столичных салонов он переносит читателя в избу домовитого крестьянина, на пчельник, на охоту, и с такою же артистическою любовью рисует – и военных, и статских, и бар, и слуг, кучера и лошадей, лес, траву, пашню… все! Он, как птицелов сетью, накрывает своей рамкой целую панораму всякой жизни и пишет – sine ira1, как справедливо говорит профессор. Сделай он иначе – он бы солгал, а талант лгать не может, если же солжет, то есть одно выставит, а другое утаит, одно напишет с любовью артиста, а другое пристрастно, то есть умышленно дурно, то он перестанет быть талантом; выйдет бледно, вяло, безжизненно или односторонне, неверно…