Современная повесть ГДР - Вернер Гайдучек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я люблю его, и ничего не поделаешь, даже если мои рыдания — ошибка, я не могу не совершать эту ошибку! — кричала Хильда.
— А вот для него, — говорил отец, с трудом сдерживая голос и темнея лицом, — для него малейшая ошибка может означать смерть.
Хильда порывисто закрывала лицо руками, рыдала и топала ногами, набрасывала на плечи пальто и целую ночь не являлась домой, а на следующий день сидела отрешенная, зареванная. На обед тогда обязательно подавался картофельный суп. Не поднимая глаз, Хильда черпала его ложкой, крепко обхватив левой рукой запястье мальчика; слезы катились по ее щекам и капали в тарелку, а она говорила:
— Если бы я могла его забыть! Гляди не влюбляйся так. Впрочем, и ты никуда не денешься, и тебе достанется…
И она черпала, ела и плакала, шмыгая носом, и так крепко держала его за правую руку, что он вынужден был есть левой.
Интересно, а всегда так бывает, когда ты взрослый и кого-нибудь любишь? Каким беспомощным становится человек, каким беззащитным! И как счастлив, как горд должен быть Эрих, если он все это знает. Говорит ли с ним об этом отец? Или лучше мне ему рассказать? Но отец, наблюдая за мальчиком, бросил однажды как бы между прочим:
— Не рассказывай этого Эриху.
Мальчик кивнул и пошел из комнаты. На пороге он спросил:
— А где бывает Эрих, когда исчезает?
Отец долго молчал, потом жестом подозвал мальчика и сказал, не глядя в глаза:
— Есть вопросы, которые не задают, и есть ответы, которые тут же забывают.
Мальчик промолчал и опять направился к двери.
— А Эриха на каждом шагу подстерегает смерть. Ясно?
Мальчик вышел из комнаты, закрыл дверь и остановился. Он слышал, как отец собирает посуду. Эрих ходит в Германию и возвращается оттуда с донесениями, думал сын, и, если его схватят нацисты, ему конец…
С каждой неделей Хильда занимала его все больше. Он наблюдал за ней, пытаясь открыть в ней то, что до сих пор ускользало от него. Однажды, когда она писала одно из своих розовых писем, мальчик заметил на ее лице счастливую улыбку, а в глазах — слезы. Как бы извиняясь, Хильда бросила на него беспомощный взгляд, достала из ящика комода носовой платок, тщательно расправила его, вытерла слезы и протянула платок мальчику.
— Айва, — сказала она. — Еще от мамы осталось. В нашем белье всегда лежала айва. Весь шкаф пах айвой.
Спустя какое-то время мальчик, проходя по воскресному рынку, остановился. В нос ударил запах айвы — как от платка Хильды. Он обрадовался, увидев на прилавке желтые плотные плоды. Но в кармане было всего несколько геллеров, их хватило только на одну-единственную маленькую айву.
Дома он открыл в комоде отделение для белья и порылся в поисках подходящего местечка, куда бы получше запрятать айву. Под бельем его рука наткнулась на стопку бумаги, и, чтобы не испачкать ее айвой, он вытащил листки из-под белья. Это были те самые узкие розовые листки. «Любимый мой человек», — прочел он, прежде чем успел запретить своим глазам читать, и быстро положил письмо на место. Но, завернув айву в белье и запрятав подальше, он опять вытащил сложенный листок. «Как давно я не видела тебя. А прошла всего лишь неделя. Как хорошо было у тебя. Благодарю тебя за все. Я никогда не забуду этого. Как нежен ты ко мне. Ни один человек в мире не целовал меня так». Мальчик приказал себе положить письмо, а глаза невольно бежали дальше. «Любимый, самый мой дорогой. Каким прекрасным может быть поцелуй! Что ты сделал со мной, я ни о чем больше не могу думать, только об этом. Раньше я не ведала этого чувства. Я до сих пор ощущаю объятия твоих рук. Только бы с тобой ничего не случилось. Я весь день, до поздней ночи думаю о тебе и хочу защитить тебя. Только не исчезай, прошу, зачем мне жить, если не будет тебя. Никто не сможет быть мне ближе, чем ты. Как я могла так долго жить без тебя, мой единственный! Я жду, когда будет от тебя мне знак, и тогда я снова приду к тебе. Нет у меня другой цели в жизни. Ты должен еще долго-долго целовать меня. Это было прекрасно. Но самым прекрасным было…»
Мальчик услышал приближающиеся ко входной двери шаги, быстро сунул розовый листок в белье и запер ящик. Долго занимало его последнее, неоконченное предложение. Если поцелуи были столь прекрасны, то что же было тогда самым прекрасным?
Спустя несколько дней он порылся в ящике в поисках письма, там было пусто. Никогда мне не узнать, что было для Хильды самым прекрасным, думал он и утешался мыслью, что может себе это представить. Но он всегда ощущал как большую потерю то, что так и не узнал этого.
Безграничная любовь. Эти слова обрели для него двойной смысл. Он вспоминал, как когда-то, маленьким, чтобы скоротать послеобеденные длинные одинокие часы, выдумал себе игру: он клал посреди комнаты шнур и под угрозой всяческих страшных наказаний запрещал себе переступать через него. Много часов проводил он в том, что все нагнетал и нагнетал степень наказания и боязнь, пока одним шагом не переступал через шнур, отметая все запрещения и угрозы, наслаждаясь вкусом запретного плода. Если это состояние бесконечно расширить, то оно, должно быть, походило на чувство безграничной любви. Отметались все запреты, весь стыд, все законы. О наслаждение, жить ради одного мгновения, когда вдруг рушатся и сметаются все преграды, всё, считавшееся недозволенным и стыдным.
Как хотел бы он поговорить об этом с Хильдой, хотя бы раз. Но спросить ее не хватало смелости, а завязывать такой разговор с Эрихом и вовсе казалось немыслимым. А как будет у меня, случись такое со мною? — пытался вообразить мальчик.
Раньше, думая о любви, он рисовал себе определенные картинки: закатный час, дорогу через пшеничное поле, жасминовые кусты за оградой, под которыми целуются парочки и обещают друг другу счастье на грядущие долгие времена. Позже, после мемуаров певицы, его представления о любви мужчины и женщины резко изменились, и единственным, что стоило бы пережить, стало открытое, полное, стонущее и рычащее, дикое переплетение тел в ночных плотских и дурманящих сценах, которые он переживал вслед за певицей в своих все новых и новых фантазиях. А теперь, когда он впервые в жизни увидел любовь вблизи, наблюдая, так сказать, ее будни, он понял, что в ней есть и таинственность, и договоры о встречах, и конспирация, в которую был замешан и он сам, и расставания, слезы, упреки, политика, недоверие, короткие мгновения надежды, длинные недели ожидания, письма, молчание. Часто он задавался вопросом, неужели нет способа сделать счастливыми этих двух любящих людей, которым он от всего сердца желал самого лучшего.
Такое же место, какое в жизни соседей занимало воскресное посещение церкви, в жизни мальчика отведено было Дому любителей природы. Каждое воскресенье летом и по воскресеньям между концертами осенью и зимой шли они туда всей семьей. И в дождь, и в первый мокрый снег, и в туман, окутывающий весь город, они шли, движимые надеждой, что там, наверху, над гребнем горы, будет сиять солнце, освещая белые поля облаков, затянувших долину, точно снег на пологих холмах. Зимой поднимались в гору с лыжами на плече — мать в этом не участвовала, а отец легко овладел новым видом народного спорта, хотя, по мнению мальчика, давно уже вышел из возраста, подходящего для таких развлечений.
Подъем начинался у подножья горы, каменные отроги которой достигали окрестностей города, люди шли наверх по крутым дорожкам разрозненными группами, приветствуя знакомых, издали окликали друг друга или небрежно кивали, проходя мимо, реже обменивались рукопожатиями. На отворотах курток сразу было видно, кто с прошлого воскресенья успел приобрести значок «истинных патриотов», а кто нет. Одного приветствовали, с другим расставались навсегда. Дети звонко перекликались, сообщали новости, собак вели рядом на поводке.
Те, кто вышел просто прогуляться и выпить пива, оставались в первом же селении, до которого было всего три четверти часа ходу, в трактирах, откуда неслись запахи жаркого, пива, кофе и хлева. Садились за длинные столы, располагались на верандах или в маленьких палисадничках, здесь запрещалось присаживаться на лугу, потому что для малоземельных крестьян каждый вытоптанный клочок травы означал потерю для скотины и дохода. Луга лежали на склонах горы, обрабатывать их было тяжело, урожаи стоили большого пота.
Те, кто шел дальше, через полчаса подходили к развилке — одна дорожка вела к небольшой гостинице в горах, там был винный погребок, ресторанчик и залы для банкетов. Сюда сворачивали обыватели побогаче, но их ни в коем случае нельзя было причислить к состоятельным буржуа. Состоятельные поднимались в гору с другой стороны хребта и приветствовали друг друга на иной манер, высоко вскидывая руку. Их легко было распознать по рюкзакам, привезенным из Баварии или Австрии, которые указывали на то, откуда родом их владельцы и к кому чувствуют себя причастными. Одежда тоже имела свои отличительные особенности. Уже по экипировке было видно, кто они и что они. Однако истинных богачей здесь нельзя было встретить. Те выезжали на своих автомашинах в Исполинские горы, ели в известных ресторанах в Шпиндлермюле или Харрасдорфе. Весной их машины стояли под цветущими деревьями долины Эльбы или в горах повыше, где даже в конце апреля на северных склонах можно было кататься на лыжах. У них стояли крепления «кандахар», лыжи были обиты по краю стальными кантами, и они с гордостью демонстрировали их окружающему миру. Мода у них менялась каждый год. То они носили белые гамаши, то узкие, облегающие лыжные брюки, то бриджи с затяжкой у колена и с разноцветными гольфами, их куртки тоже менялись год от года. На этих людей оглядывались, имена их все знали. На колесах их автомобилей почти всегда были цепи от гололеда, переполненные пригородные автобусы почтительно жались к обочине, пропуская их машины на крутых поворотах.