Вечный зов - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, — коротко сказал Кружилин.
— Жалко, если погиб… Да, я помню, как тогда бой начался. Нас разбудили выстрелы, дом, в котором мы спали, загорелся…
— Загорелся. И дотла сгорел. Долгое время на берегу озера лишь обгорелые головешки валялись. Головни долго не гниют. Панкрат Назаров, бывший тут председателем до Ивана Савельева, всё хотел построить там новое здание и открыть в нём для колхозников дом отдыха. Но для этого не было возможностей, а потом война. Иван Савельев тоже хочет это сделать. Но возможностей особых и сейчас нет, пока поставили на берегу озера сруб только…
— А будут эти возможности? — спросил Зубов, обернувшись.
— Обязательно.
Больше они до самых Огнёвских ключей не разговаривали.
Когда приехали на место, Зубов молчаливо походил вдоль озера, обошёл длинный сосновый сруб под шиферной крышей, присел на кучу брёвен, лежащих возле стенки.
— Вы знаете, что я помню ещё, Поликарп Матвеевич? Как отец погиб здесь. — Он показал на новый сруб. — Сперва отец с Алейниковым рубился, достал того по лицу концом шашки. Ещё мгновение — и он бы зарубил Алейникова. Но в отца начал палить из нагана Фёдор Савельев, брат, как я потом узнал, Ивана. Отец упал, кажется, но стал подниматься. Тогда Фёдор тот подскочил и ударил его шашкой…
Кружилин выслушал это молча, ничего не сказав. Ветерок шевелил небольшую волну на озере, и оба они долго смотрели, как бегут и бегут невысокие водяные круглые валики.
— Мне жена Семёна говорила, что Фёдор Савельев погиб на войне.
Кружилин внимательно поглядел на Зубова и произнёс:
— Он не погиб, его Иван застрелил, брат его родной.
— Как?! — воскликнул Зубов, вставая.
— Фёдор этот у немцев служил.
— Ка-ак?! — опять произнёс Зубов, снова осел на брёвна. На этот раз он сидел долго, опустив голову. Кружилин постоял рядом, потом тоже сел.
Ветерок всё гнал и гнал по озеру волны, с негромким плеском они разбивались о песчаный берег.
— Нет, жизнь — это бездна, — повторил Зубов вчерашнее.
Но он ещё не знал, за что старая Акулина Тарасовна попала на каторгу, она не успела ему ещё этого рассказать.
* * * *На обратном пути в Михайловку Зубов был так же молчалив, а Кружилин не тревожил его, понимая, что делать этого нельзя, что в эти минуты продолжается в нём работа, начавшаяся, видимо, давно.
Наконец сам Зубов произнёс:
— Вы не поймёте, Поликарп Матвеевич, что со мной творилось, когда в пересыльном лагере, уже советском, мне во всём поверили и сказали, что я свободен… К тому времени Финляндия вышла из войны, немцам было не до нас, они просто нас бросили. Охрана, эсэсовцы погрузились на машины и уехали. Так случилось — неожиданно и просто. Финны передали нас советским войскам. С каждым из нас, конечно, разбирались довольно долго потом.
— Я представляю. Мне сын рассказывал…
— Что?
— Он тоже был в плену. Всю войну.
— Вы шутите?
— Почему же? Вы сами говорите, что жизнь бездна.
День стоял весёлый, тёплый и несильный ветер качал ветви деревьев и кустарников, молодая листва, перекипая под солнцем, шумела древними, как сама земля, звуками.
— Это хорошо, что вам и моему сыну поверили. Но так, к сожалению, не всегда бывает, — произнёс Кружилин, подумал о чём-то, горько усмехнулся. — Живёт и здравствует, может быть, где-то чекист по фамилии Тищенко. В середине тридцатых меня судьба сводила с ним. И до сих пор, я как вспомню о нём, вздрагиваю. Этот бы вам с моим сыном никогда не поверил… А ведь, в сущности, человеку немного и надо — поверить ему.
— Да, Поликарп Матвеевич! А я рассказал им тоже всё честно. Всё! И кто я такой, и что за свои… художества был приговорён к высшей мере… Дело моё вёл пожилой и усталый какой-то офицер, он спросил меня: «Ну, и зачем вам такая жизнь?» — «Да, говорю, не нужна такая, а другой мне не положено». — «Кем это не положено? — спрашивает офицер. — Кто это чужой жизнью распоряжается?» — «А вот такие, как вы», — отвечаю. «Ну и дурак же ты, братец, — усмехнулся он. — Жизнью своей всегда распоряжается сам человек. Только сам. Истина эта, Зубов, самая простая, проще не бывает. Но, к сожалению, этой-то простейшей истины люди иногда не понимают».
— Простейшей… — повторил, как эхо, Кружилин. — За постижение людьми этой простейшей истины и ведёт свою нелёгкую и гигантскую работу партия коммунистов.
Зубов бросил взгляд на Кружилина, секунду-другую смотрел на него, медленно отвернулся.
Затем долго наблюдал, как проплывают мимо их ходка всё так же искрящиеся солнечной листвой кустарники, слушал глухой перестук колёс по мягкой, затравеневшей дороге.
— Мне ещё предстоит рассказать матери Семёна в подробностях, как мы жили с ним в немецких лагерях. Она это потребовала…
— Значит, ей это необходимо знать. Расскажи.
— Я удивлялся этому мальчишке, Поликарп Матвеевич… Откуда он брал физические и душевные силы?! Я прошёл огни и воды и медные трубы, всё испытал… В советских тюрьмах и лагерях не мёд, конечно, что говорить. Но, боже мой, они мне показались санаториями по сравнению с фашистскими! И там даже я не выдержал было, хотел на проволоку под током броситься. И знаете, что мне Семён однажды сказал? «Слюнтяй ты, — усмехнулся он, — и размазня кислая… Ну и бросайся! А я, коли уж придётся умирать, ещё хоть одного фашиста как-нибудь изловчусь с собой утащить…»
— Вот об этом и расскажи Анне, — повторил Кружилин.
— Да, обязательно, — кивнул Зубов, задумался, уронил ни с того ни с сего печальную усмешку. — Долго я, дурак, мучился: а что такое родина, какая она может быть для меня? И только там, в фашистских лагерях, я понял это всё. И Семён этот, и другие помогли мне в том… Понял я наконец, что такое русская земля и её люди…
Кружилин помолчал и спросил:
— А где после освобождения-то жил?
— По разным городам… Работал, трудовая книжка у меня в порядке. И знаете, где работал? Я магазины до войны чистил ловко, по магазинной части меня и потянуло. Начал с грузчика, был потом и продавцом и даже заведовал секцией в одном гастрономе. Я женат, жена у меня добрая, славная, тоже из торговых работников. Сын у меня растёт. В общем, всё вроде бы хорошо. Но всё что-то точило меня, точило… И всё яснее я понимал — хочется мне сюда, в Сибирь, съездить, где отец погиб… Только не думайте, что сожалею я о нём. Алейников тогда, на фронте, хлестанул меня: памятью об отце изнываешь, не простишь за него, мол… Нет, Поликарп Матвеевич, не изнывал и тогда уже. А после войны — тем более. Тут что-то другое… Всё до конца понять хочется…
— Хотите здесь остаться? — спросил Кружилин. — Я поговорю с директором Шантарского завода Хохловым, им, я слышал, работники в отдел рабочего снабжения нужны. Или в магазин, у них при заводе большой продовольственный магазин.
На это предложение Зубов никак не отозвался, опять наблюдал, как играют молодые листья облитых солнцем кустарников. Затем поднял голову, стал безотрывно глядеть на островерхие утёсы Звенигоры, плывущие под облаками. Казалось, что облака стоят на месте, а каменные вершины, чуть-чуть не доставая их синеватых днищ, едва-едва их не распарывая, куда-то безостановочно двигаются и двигаются.
— А ведь верно, — неожиданно проговорил Зубов. — Именно за постижение людьми, каждым человеком этой вроде бы простой истины, простого вопроса — как и зачем жизнь свою прожить — и идёт на земле такая борьба.
— Да, — отозвался Кружилин, мгновенно понявший, о чём говорит Зубов. — И поэтому дело, за которое мы боремся, бессмертно.
* * * *Василий Кружилин пробыл в «Красном партизане» до конца посевной. Работал на сеялке, подвозил семена, по вечерам беседовал с колхозниками о житье-бытье. Сперва разговоры шли вокруг общих тем, носили абстрактный характер. Говорили вроде обо всём и в то же время ни о чём. Василий понимал: сокровенное, наболевшее колхозники не спешили высказывать, приглядывались к нему. «Чёрт возьми, в этом мы, кажется, добились успехов, — с горечью думал он, — научили людей остерегаться всяких начальников, представителей из района. Как же так можно руководить?»
Но одного колхозника как-то прорвало.
— А вдруг да уродит нынче пшеница на этой полосе! — сказал Василий, кивая на массив, предназначенный было под кукурузу. — Тогда окажется, что секретарь райкома был прав.
— Да что ты нам этой пышеницей вашей тычешь? — зло заговорил приземистый, давно не бритый, пожилой, лет под шестьдесят уже, мужик по имени Аркадий Молчанов, которого все звали просто Аркашка Молчун. Звали его так не из-за фамилии, а потому, что он был тихий, незаметный, никогда не ввязывался в разговоры. Василий не помнил случая, чтобы Молчанов вставил хоть слово во время общих бесед. Он сидел себе где-нибудь в сторонке, одну за другой вертел толстые самокрутки такими же толстыми пальцами и пускал дым между колен. Иногда его что-то, видимо, заинтересовывало, задевало, он поднимал голову, с прищуром оглядывал разговаривавших. Потом скоблил пальцами заросшую крепкими волосами скулу, ухмылялся про себя и принимал прежнюю позу.