Опознай живого (Сборник) - Сергей Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Закурить можно? — спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово «допрашиваю».
— Курите и не смущайтесь. Вы самый главный, самый нужный для нас свидетель, именно ваши показания и помогут нам окончательно изобличить вражеского лазутчика. Вот взгляните, пожалуйста. — И я показываю ему фотокарточку псевдо-Сахарова из арбатской комиссионки. — Он?
Бугров пристально рассматривает снимок.
— Похож, — говорит он, — и все-таки это не Сахаров. Не Миша Сахаров, которого я знал и любил. Что-то не то, чужое. Не могу понять что, но лицо другое, не сахаровское.
— Где вы познакомились с Михаилом Даниловичем?
— В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированного в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство. Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.
— В нем?
— Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: «Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную райхсканцелярию». Однажды наш капо, подлец из уголовников, дезертир из штрафной роты — Мохнач мы его называли, — направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. «Ну что, спрашиваю, били?» — «Нет, говорит, пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том о сем, а зачем, неизвестно». И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали — именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И всё требовали: говори правду, а не то в расход. Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все, чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: «Зачем все это вам? «Если шпионом хотите сделать — не выйдет. Родину не продам». А они смеются: «Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела». — «А меня, — говорит Сахаров, — она не обижала ни в школе, ни на работе». — «На какой, спрашивают, работе?» Миша ответил им по правде: правда ведь не предательство. И про школу сказал, что ни завуч, ни учителя ему ничего плохого не сделали. «А может быть, ты просто не учуял, какой на самом деле завуч и какие учителя?» Сахаров даже обиделся. «Прекрасные, говорит, учителя», и всех их назвал, и по хорошему о них сказал все, что вспомнил. «Так, может быть, спрашивают, родные тебя обижали?» — «А родных никого у меня нет, — говорит Сахаров, — кроме матери. Строгая, говорит, была, резкая, шалостей не прощала, но мать — это мать, и обижаться на нее не следует». Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался. «Не нужен ты нам такой, на Советскую власть не обидчивый».
Бугров глубоко вздыхает и задумывается. Мне не хочется перебивать его: рассказывал он подробно и красочно. Механика подготовки будущей трансформации Пауля Гетцке становилась все более ясной. Сахарова поймали на крючок его бесхитростной прямоты, его неистребимой привязанности к Родине и выудили у него все, что им нужно было знать о его прошлом. Но это был только первый акт подготовки.
— А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? — спрашиваю я у Бугрова.
— Сейчас уже не помню, — признается он. — Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры — не знаю я их званий, — те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.
— А после допроса что было?
— Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. «Слава богу, говорит, никаких перемен не будет». Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. «Не пойму, Ваня, говорит, их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, — в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал». Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная. Но Сахаров не поверил. «А что, говорит, он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился — где кострец, где огузок — или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил — на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация — поди, мол, стучи. Нет, говорит, Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка».
То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
— Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?
— Точно.
— А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?
— Точно. Именно так и сказал.
— Ну, а потом?
— Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…
Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь. Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в «третьей империи» уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод нетопленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись за края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим — охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли — должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковый барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям. Что ж тут размазывать: кто был на войне, знает.