«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории - Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вся штука в том, что он, не будучи по-настоящему красноречивым, завораживает, – утверждали педанты.
Обычно он говорил о проблемах, называемых злободневными: об упадке веры, о противоречиях веры и разума, религии и науки, об общественных проблемах, об эгоизме бедных и богатых, о недостатке милосердия, а более всего – о загробной жизни. Говоря о любви, он весь преображался.
Его прочили уже в епископы. Но, несмотря на всю его славу, несмотря на безупречность поведения, какое-то странное заклятие тяготело над ним. Он не мог до конца расположить к себе тех, с кем общался, не мог завоевать сердца людей, что, словно зачарованные, внимали ему.
Особенно женщины, слушая его, ощущали нечто притягивающее их, подчиняющее себе, но в то же время вгоняющее в трепет. Они угадывали, что за его горячими речами кроется некая тайная боль. Больше всего это проявлялось, когда он говорил об одном из своих излюбленных предметов: о трагедии в Раю, когда Ева искусила Адама, заставив его отведать запретный плод с древа познания добра и зла, и оба были изгнаны из сада невинности, и во вратах его встал архангел с огненным мечом, что бросал на крыла алые отблески. Или о трагедии Самсона и Далилы. И слова его почти никогда не заключали в себе утешения – только скорбное томление духа. И еще какую-то суровую безнадежность.
Иногда, правда, голос его рыдал, как бы умоляя паству о сочувствии. И тогда ощущалось напряжение плененной души, отчаянно рвущейся из своих пут. Но он тут же овладевал собой, весь как бы сжимался, и предупреждения его становились более грозными, пророчества – более безжалостными.
Этот мятущийся проповедник не подходил для наших бедных раненых душ, что стремятся во храм за мягчащим бальзамом, а не за болезненным прижиганием. И его не любили – нет, его не любили. Тщетно иной раз старался он сделаться мягче. Угрюмый пророк обречен был на одиночество.
И наедине с собою, ощущая себя одиноким, говорил он себе: «Да, это – Божья кара за то, что я оставил Лидувину, принес ее в жертву своему честолюбию. Да, сейчас я вижу ясно: я полагал, что жена и семейство помешают сбыться моим мечтам о славе». И он закрывал глаза, хотя и сидел один, потому что не желал видеть, как маячит вдали призрак тиары. «Тут один лишь эгоизм, – продолжал он корить себя, – голый эгоизм; я искал подмостки, которые лучше всего соответствовали бы моим способностям к лицедейству. Я думал только о себе!»
И наконец стечение обстоятельств привело к тому, чего он втайне страстно желал. Его пригласили прочесть проповедь в женском монастыре городка Тольвиедра.
Едва он узнал об этом, как почти перестал спать. Сердце не позволяло ему забыться. И хорошо еще, что мир, паства, или, лучше сказать, публика, не знали, какие узы связывают его с тем монастырем. Это обратилось уже в тайну почти для всех. Теперь, теперь он даст представление только для них двоих, он будет говорить от сердца и для сердца, оставив в неведении изумленные, восхищенные толпы; говорить с данною свыше спутницей своей духовной судьбы; теперь он исповедается перед ней на миру, и никто не догадается об этом; теперь он с честью выйдет из положения, уникального в анналах церковного красноречия, да, несомненно уникального. О, знали бы те бедные прихожане завязку роковой драмы, что разыграется перед их глазами! Наш комедиант от апостольства ощущал безумный восторг.
И пришел день.
Храм ломился от народа, жаждущего услышать знаменитого проповедника. Собрались из соседних деревень и даже из главного города провинции. Алтарь весь горел золотом. За решетками хоров, за опущенной занавесью угадывалась некая сосредоточенная, исступленная жизнь. Время от времени оттуда доносилось приглушенное покашливание.
Брат Рикардо неторопливо взошел на кафедру, достал платок и отер лоб. Широкий рукав белой рясы, словно крыло, прикрыл ему на мгновение лицо. Проповедник обвел глазами собравшихся и на какой-то миг задержал взгляд на занавешенной решетке хоров. Преклонил колени, чтобы прочесть «Богородице, Дево, радуйся», сложил руки на кафедре и оперся о них лбом. В мерцании свечей алтаря тонзура его светилась. Затем он поднялся; раздались покашливания, шелест юбок. И наступила великая тишина.
Что-то необычное творилось с проповедником. Он запинался, повторялся, иногда останавливался, не в силах скрыть беспокойства. Но мало-помалу овладел собой, голос его и жесты сделались уверенными, и слова потекли рекою ровного пламени.
Паства внимала ему затаив дыхание. Дух трагической мистерии витал в стенах этого храма. Во всем угадывалось нечто торжественное и неповторимое. Говорил уже не человек, а само его сердце. И говорило оно о любви, о любви Божеской. Но также и о любви человеческой.
Каждый из тех, кто слушал, чувствовал себя вовлеченным в глубины духа, в самую сердцевину того, в чем признаться нельзя. Этот голос пылал.
Он говорил о любви, которая окружает нас и владеет нами, когда мы полагаем себя наиболее чуждыми ей.
И вот эти слова:
«Уповать на любовь! Только тот на нее уповает, кто уже несет ее в сердце своем! Мы думаем, что обнимаем лишь тень, в то время как она, Любовь, невидимая нашему взору, и обнимает нас, и гнетет. Когда мы думаем, что она умерла в нас, это означает, как правило, что мы умерли в ней. И она пробуждается после, откликаясь на зов печали. Ибо истинно полюбишь лишь тогда, когда сердце любящего в прах истолчется в ступе страданий и смешается с сердцем любимого. Любовь – разделенное страдание, сострадание, общая боль. Мы живем Любовью, не осознавая того, как не замечаем, что дышим воздухом, пока не охватит мучительное удушье. Уповать на Любовь! Только тот уповает на Любовь, только тот призывает ее, кто уже несет ее в сердце своем, кто живет ее кровью, сам не зная об этом. Любовь – под землею текущий родник, что в засуху дарит жизнь. И мы порой ощущаем палящую сушь, словно заброшенное поле, которое трескается от жара, по поверхности которого клубятся листья, оторвавшиеся от древес, опаленных зноем; а в это время в глубине, под тем же самым полем, под корнями его мертвой зелени струится по камням источник небесных живительных вод. И шелест глубинных вод сливается с шелестом сухой листвы. И приходит время, когда пересохшая, жаждущая земля разверзает свои недра и, бурля, вырываются на поверхность доселе скрытые воды. Так и Любовь.
Но эгоизм, сестры и братья мои, но жалкое и жестокое себялюбие ослепляет нас, и мы не видим Любви, что обнимает нас и охватывает, не чувствуем ее. Мы хотим урвать что-нибудь у нее, но не отдаться ей целиком, Любовь же хочет от нас всего, требует всецелой отдачи. Мы хотим, чтобы Любовь служила нам, подчинялась нашим безумным прихотям, нашему личному стремлению блистать, а она, Любовь, Любовь воплощенная и вочеловеченная, хочет, чтобы мы служили ей всецело и безраздельно. И как быстро мы отступаемся! У самого подножия склона! Почему же отступаемся мы? По самым жалким причинам – о, что за причины! – по низким причинам, из страха стать посмешищем, например! Не из-за чего-нибудь худшего, сестры и братья мои! Как туп, как себялюбив, как мелок мужчина! Прости…»
При этом слове, что неистовым криком вырвалось из самых потаенных глубин, голос брата Рикардо, рекою ровного пламени струившийся над великой тишиною набожной паствы, пресекло раздирающее душу рыдание, что донеслось из-за скрытой занавесью решетки хоров. Даже пламя свечей на алтаре, кажется, содрогнулось, когда столкнулись, слились воедино эти два крика души. Сначала брат Рикардо стал бледен, как воск алтарных свечей. Потом лицо его запылало, словно их пламя; он устремил взгляд в пространство, опустил голову на грудь, закрыл глаза руками, которые едва выступали, дрожащие, из крылатых белых рукавов, и разразился сдавленными рыданиями, и они слились с другими, теми, что доносились с занавешенных хоров. На какое-то мгновение еще более сгустилось безмолвие изумленной толпы, затем прорвался плач, и еще, и еще; проповедник преклонил колена. Потом слушатели понемногу разошлись.
Долгие дни и даже месяцы в Тольвиедре и даже за ее пределами не говорили ни о чем ином, как только об этом из ряда вон выходящем происшествии. А те, кто присутствовал там, запомнили случившееся на всю жизнь.
Им казалось, что проповедник в момент свершения неведомого таинства говорил странными загадками, облекая их в запутанные, изощренные фразы. Позднее многим открылась или, по крайней мере, приоткрылась часть того, что таилось внизу, нечто от шелеста подземного огня, который смешался с шелестом текущих полями вод, – и так самые осведомленные начали проникать в истинный смысл молитвы брата Рикардо.
Он и она, брат Рикардо и сестра Лидувина, теперь ощутили себя пленниками судьбы с большею силой, чем тогда, когда их разделяла лишь решетка старого дома в переулке Урсулинок. Когда их рыдания обнялись и слились воедино, слились также и их сердца, и некая пелена слетела с них, как испепеленные одежды, и осталась обнаженной и явной любовь, которая со времени того печального бегства не переставала питать одиночество обоих.