Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какой из дней один перестал быть, в какой час сердце в последний раз зачерпнуло от тебя радости, и в гудящей, роящейся, неиссякаемой музыке вдруг явственно послышался скрежет ковша, царапнувшего дно, не знаю, может, в тот самый торжественный миг, когда — год спустя после нашего знакомства — ты повел меня к себе, представить своим родителям.
Мы пришли не вовремя: твоя мать скандалила со своею невесткой, твой брат плашмя лежал на диване, утопив лицо в подушке, зажав уши руками, отец, прихрамывая, сновал между двумя разъяренными женщинами. Потом вдруг все кончилось, все куда-то ушли с глаз долой: людей вокруг меня всегда как будто смывало волной, когда из дверей аудитории выходил ты, всегда вдруг, хотя только что прозвенел звонок, голоса остальных студентов уже едва доносились до меня, точно всех их уносило на расстояние нашего взаимного увлечения, то есть в безвозвратное путешествие; они возникали снова, когда ты уходил, а я оставалась тебя поджидать — или ты ждал меня у моего института — и снова вестибюль клубился многочисленными людьми.
Твоя мать, должно быть, не скоро очнулась от ненависти к убежавшей куда-то невестке, а очнувшись, увидела меня и смутилась, ей нужен был в эту минуту союзник против невестки, поэтому она не колеблясь подарила мне нитку бус и тоже ушла, уведя отца и старшего сына, а мы прогуливались по твоему тесному дому, и я радовалась, что живете вы небогато, и представляла нашу будущую честную, работящую жизнь. На поле брани, которое только что покинули воительницы, остался лежать поверженный с дивана плюшевый медведь, старый друг твоего детства, и я гладила косолапого и утешала его, и в эту минуту он был мне роднее матери, которой я в ту же ночь написала полное чепухи письмо, а в постскриптуме с продуманной небрежностью приписала: «Кстати, цело ли мое выпускное платье? Я, возможно, скоро выйду замуж: оно мне пригодилось бы для регистрации».
Не успел постскриптум долететь до моей матери, как прилетела она сама, спокойная, как всегда, улыбающаяся, с требуемым платьем в чемодане. На другой день она отправилась к твоим родителям. За чаем она дружелюбно рассказала им, что невесте еще ни разу не пришлось почистить картошку, что она ленивица, каких свет не видывал, скажу вам по секрету, что ей еще впору — тут, по рассказу очевидца, твоего брата, мама постучала пальцем по мишкиной голове — в куклы играть. Глаза у твоей матери сделались тревожными и большими, как мишкины пуговицы, и она со страху все продолжала класть в мамину чашку сахар ложку за ложкой. Так что вручаю вам свое сокровище, со слезой в голосе продолжала мама, с чувством глубокого облегчения от своего имени и от имени бабушки, у которой моя дочь уже целый год живет и ни разу не удосужилась полы помыть, свинья эдакая, заключила мама и, сделав глоток, поморщилась.
И, как ни странно, уже после ее приезда я вижу тебя другого. Помню, вы с мамой договаривались перенести нашу свадьбу на будущую весну, а для меня будущая весна была такой же далекой и невероятной, как существование после смерти. Помню, я еще рыдала на твоем плече, выкрикивая: «Сейчас или никогда!» — а к сердцу подступал сладкий ужас, что я вот-вот тебя разлюблю и наступит пустая свобода, в которой неприкаянно будет плавать туманный день свадьбы. Вдруг точно с глаз долой сдуло прозрачный газовый шарф: мир остался тем же, но уже не шептался таинственно, не шуршал по ночам, как морская галька, не дрожал, не искрился, а твердо и отчетливо застыл на острие моего прозрения.
И когда ты выходил из аудитории, я все никак не могла оторваться от книги, которую читала, или от человека, рассказывающего интересное, ты приближался, а человек этот никуда не исчезал, и подходили другие люди, которым я радовалась. Мы шли по улице, и встречные все так же говорили: какая славная парочка, — а я смотрела на другие пары и гадала: хорошо у них или все так же, как у нас. Солнце зашло за тучу. Ты уже не отбрасывал тени пророческой печали, твои цветы не пахли, от мороженого болело горло. Я внимательно, как соседка, наблюдала за твоей матерью и снохой, и мне было интересно, кто из них прав, кто виноват. Я еще брала в руки плюшевого мишу, которого уже не любила как родного, и не знала, уходя совсем, что мне суждено еще раз его встретить, и тогда улетучившаяся было жизнь, вся разом, большая, верная, как пес, выскочит из-за угла и бросится мне на грудь, заходясь от счастливых слез.
Много лет спустя я нашла твой дом, который вы покинули давным-давно, а он торчал, как старый пень, поросший опятами, посреди молодой дубравы. По левую, по правую сторону, напротив через дорогу — повсюду красовались крепкие кирпичные дома, один твой стоял с заколоченными окнами, слепой, заросший паутиной, со скособоченной крышей, с развалившимся сараем, в котором твой брат конструировал дельтаплан. Дом был темен, нем, ужасен, все в нем перемешалось с чертополохом, стоящим как зарево над твоим двором, в комнатах, должно быть, до потолка выросли лопух и крапива, земля, как песок, занесла жилье, и из нее вдруг высунулась грязная плюшевая лапа, и я протянула ей свою руку и вытащила его всего, сплющенного, с развороченной головой, из которой сыпались земля и опилки, без пуговиц на месте глаз.
Слепой, он смотрел на меня, а я на него. И люди, и жизнь отступили, точь-в-точь как тогда, когда ты выходил навстречу мне из дверей аудитории. Я отряхнула его, затолкала опилки в голову и понесла, как ребенка. Он припал ко мне и хотел что-то промычать, но не смог, потому что был очень стар и заброшен и ничего не хотел, только умереть. Наверно, будь я здорова и счастлива, я не почувствовала бы той нежной горести, с которой он уткнулся в мое плечо, сухих слез, спекшихся на месте глаз. Я несла его и думала о своем, а он о своем, но это было общее наше горе, горе отхлынувшей молодости и тающих сил, одиночества пней, поросших опятами, посреди молодой дубравы. Мы спустились к реке, и я положила его на песок. Он все еще молча, мужественно смотрел на меня, протягивая лапу, потом перевернулся и затих, и я закопала его в песке, как хоронила в детстве выпавших из гнезда птенцов.
IV.
Соседи
История возвышения и падения Славы Голубева в глазах Раи Балюмовой к самому Голубеву прямого отношения не имеет, он никаких авансов не давал и дать их не мог, поскольку, проживая с Балюмовыми на одной лестничной площадке, он был вне круга, в котором существовали они, вне поездок на оптовый рынок за продуктами, которые предпринимала экономная Рая, вне автобусов и метро, на которых Валентин, ее супруг, добирался до работы, вне больницы, где Раиса работала медсестрой, и даже голубевский пес Шанс, живя по соседству, обитал в иных мирах и был величаво недоступен, как и сам Слава. И между тем нельзя сказать, что Слава чуждался Балюмовых, между ними существовали отношения, последним не совсем понятные. Балюмовы привыкли к тому, что приятельство должно на чем-то основываться, но они знали, что ничем пригодиться Славе не могут, абсолютно ничем (уезжая в загранкомандировки, он оставлял пса на лысого чернобородого математика Геннадия, соседа снизу, тоже распространявшего на Балюмовых дружеское чувство). Они знали, что общих интересов, к сожалению, у них со Славой никаких, а соседство, казалось Раисе и Валентину, вовсе не повод для частых чаепитий и душевных бесед. Оказалось, еще какой повод. Слава Голубев, как уважающий себя человек, уважал буквально все, что его окружало: от микрорайона, в котором он поселился, до гаражей, вид на которые открывался с его лоджии, увитой диким виноградом, от кабаньей шкуры, когда-то купленной им в художественном салоне в Риге, и до соседей, Балюмовых, каковые, раз его соседи, должны быть людьми порядочными и выше всяких подозрений во второсортности. Балюмовы же, увы, невзирая на Раины притязания на светскость, себя первым сортом не считали. В этот дом, который заселили люди в основном умственного труда и к тому же довольно обеспеченные, они попали случайно, путем сложного, но удачного обмена отдельных квартир обоих супругов, и теперь платили за эту случайность неистребимым ощущением неполноценности, возникавшим, по сути, из-за мелочей. Например, денег не хватало, а одеваться Раиса не умела, не знала, что делать со своими густыми и красивыми каштановыми волосами, в свои тридцать лет она все еще норовила заплести косички, сдержанно осужденные другими соседями по лестничной клетке, цепляла на себя слишком много дешевой бижутерии, как девочка-подросток. Но Слава, казалось, не замечал Раиных клипс и браслетов, говорящих о какой-то наивности и человеческой ясности, Слава знай себе привечал Балюмовых, зазывал их то на суп кюфту (он был замечательным кулинаром), то на просмотр полумягкого порно на его «Панасонике». Но уж когда к нему являлись настоящие его гости, коллеги или приятели из Великобритании, с которыми он сотрудничал, Балюмовым к нему ходу не было. И если даже Слава, оторвавшись от гостей, заходил к Балюмовым за спичками, он казался совершенно другим, настороженным, отстраненным, точно не было вчера чаепития на его лоджии под диковатое пение ирландской певицы. В глазах у него в эту минуту, как говаривал Валентин, было по нулям, то есть ничего кроме сдержанного ожидания просимых спичек, никакой теплоты, и даже Стася, полуторагодовалая дочка Балюмовых, которую Слава, если можно так выразиться, тепло и задумчиво любил, не могла высечь из этих глаз искру.