Саранча - Сергей Буданцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пристрелили, — сказал Тер-Погосов.
Ей послышалось, как будто он сказал даже облегченно. Но эти мысли заглушил налетевший мотор. Евгения Валерьяновна повернулась к опасности. За грохотом двигателя, за ревом сирены мощно золотились толстые завитки пыли, и оттуда бил нестерпимый жар.
— Стой! — бессмысленно кричали из автомобиля, наводя дула.
Лошадь Евгении Валерьяновны резко шарахнулась, но всадница из всех сил сдержала ее.
Милиционер, путаясь в шашке, бежал к ней.
IVУ самых ворот Онуфрий Ипатыч встретил Марью Ивановну. На ней был ядовито-синий сатиновый капот, обтягивавший ее мощное тело, потевшее от огорчения и любопытства. Круглое, восковое лицо, на которое не садился даже загар, — так оно было маслянисто, — сморщилось, когда она увидала медленный, какой-то липкий шаг Веремиенко.
— Онуфрий Ипатыч, — сказала она шепотом, — здравствуйте. Сто лет вас не видала, а дела-то какие… — Она шептала все тише, словно приманивая его, и не отпускала его вялой руки. — Кругом саранча, все жрет, все губит, завод в чужих руках… — Ей, видно, хотелось говорить не об этом, но она стеснялась дневного света. — И с вами что-то деется… и я одна… хоть бы зашли, а если нужна, кликнули.
Влажное тепло пышело от колыхавшейся груди, пот, как слезы, накипал на щеках. Трое беженцев в лохмотьях, с лопатами вышли из-за тополей, прошли мимо, один громко захохотал:
— Нашли время!
Онуфрий Ипатыч почему-то думал о том, каким голосом говорить ему на допросах, и, передернув плечами, вырвав руки из ее крепких, мягких пальцев, решил молодцевато засмеяться, сказать что-нибудь вроде: «Последний нынешний денечек», в горле заклокотал сиплый кашель.
— Со мною кончено. И жизнь моя — не моя теперь. Заигрались мы с огнем, с казенными денежками.
Махнул рукой и направился к своему флигелю. Она помедлила, гадая, не с перепою ли? Но нет: он ступал твердо и как-то даже нарочно отчетливо. Женщина молча последовала сзади, часто и нервно дыша.
— Сгубила тебя бледная немочь.
Марья Ивановна мотнула головой в сторону, где за тополями сиял красный домик. Веремиенко остановился, но гнева в себе не обнаружил.
— А насчет ее — помолчи. Кто взрослого дурака может погубить? — И, подумав, что не за что обижать бабу, добавил: — Прощай, Маша, не сердись. Плохое я тебе утешение был.
У нее сделались совсем старые щеки, она воровски оглянулась, вскинула было руки обнять, он как будто бы не заметил, быстро зашагал к дому. Она побрела к себе, мелькая за деревьями. Он выждал несколько минут на крыльце, ноги сами понесли к красному дому.
Вошел. Прохлада полутемных комнат пахла мятой, ароматом сырых камней. У него захолонуло сердце. «Кто там?» — раздалось из спальни. Онуфрий Ипатыч смело шагнул туда. Таня стояла посредине комнаты, с мужниной рубахой, которую чинила. Отступила, опустилась на кровать. Он подошел к стулу и не сел. От прилива душевных сил сам себе показался высоким, красивым.
— Онуфрий Ипатыч, что с вами, какой вы… — Таня не договорила — так Онуфрий Ипатыч был плох, сер. — Вы еще на свободе? Так бегите, скройтесь! Вы же знаете, чем это грозит.
Она советовала то, что он все время отгонял от себя, и почти испугала проницательностью. «Как читает», — мелькнуло в голове. Ему захотелось верить, что эта проницательность происходит от любви, он помедлил, дал время надежде вырасти в убеждение, может быть, она должна была улыбнуться, или прослезиться, или жилка какая-нибудь дернулась бы у рта, вздохнула бы. Или просто со двора послышался бы бодрый, веселый звук, — тогда… Тогда бы все, что переполняло Онуфрия Ипатыча, что сжимало горло, увлажняло ладони, жгло подмышки и губы, хлынуло бы криком, дыханием, объятиями, а тонкая бледная женщина, всплеснув легкими руками, вдохнула бы его всего в себя. Но она не двигалась, лицо не шелохнулось, замер двор, застыл весь мир.
— Куда бежать? — возразил он, разрывая томление.
Она словно обрадовалась сопротивлению, бросала быстрые неуловимые, как воздух, слова.
— Вы местный житель, у вас брат… найдете контрабандистов…
«У меня нет денег», — хотел он сказать, но вырвалось:
— Куда мне бежать одному!
Она, как ослепленная, откинулась, закрыла глаза. Он медленно повторил свое, — несколько слогов растянулось в бесконечность:
— Куда бежать одному? Зачем? Этого я добивался? (Она не открывала глаз.) Да и денег нет. (Она открыла глаза.) Брат ведь не поможет, сам отправит в милицию. Видали же вы его… Топор, а не человек. (Опоздавшие слезы засияли в ресницах.) Нет уж, Татьяна Александровна, буду отвечать.
«Не упрекаю ли я ее?»
— Ах, зачем вы не сказались мне прежде, чем пошли к Михаилу!
Посмотрел на нее удивленно.
— Как же так я вам мог сказать… Так прийти и ляпнуть: «Вот я накрал, бежимте со мной!» Да вы бы меня как бродягу вытолкали. Я бы язык себе вырвал. А у вас муж, чистый, незапятнанный, он издали судил бы… вас… Я ведь не деньгами вас добивался, деньгами я только помочь вам хотел. И тут уж Михаил Михайлович должен был решить, как он на это смотрит. Он вам дорог, вы ему верите. Вас ли деньгами поганить!
Восторг осветил его, обсушил, сгладил ноздреватую кожу на его лице, разъял, расширил веки, блестящие шары вырывались из глазниц, в них могла бы Таня глядеться как в зеркало, так чисто и подробно они отразили ее. Длинные патлы распушились, словно сухое электричество пронизало их. «Мало я его люблю», — подумала она.
— Господи, да неужели вы не видели, что за последние дни мы потеряли с Мишей общий язык, говорим как чужие. И это не просто семейные сцены. В такие дни — он ухаживает за Бродиной. Кто их знает, что они делают в тополях, когда он ее провожает. У нее муж дурак, пентюх, не видит или намеренно отворачивается, может, и покровительствует. А у Миши появился высокомерный взгляд, когда он смотрит на нее. Я не хочу сплетничать, но так мужчина смотрит на доступную женщину. Он воображает, что я ничего не вижу. Я вижу все, эти усмешки победителя…
Веремиенко, ежась, жалко улыбаясь, опустился на стул. В углах губ у него сбилась и засохла пена. Таня метнула взгляд на него и заморгала и заплакала, прижимая к лицу что попало, — мужнину рубаху. Онуфрий Ипатыч вскочил, Несмело приблизился к ней, тронул волосы. Как бы ожидая ожога, отдернул руку. Она зарыдала.
— Не надо, Татьяна Александровна, не то… Я шел к вам… помогите, поддержите. Сами видите, на какие страсти готовлюсь…
Наклонился неловко к ней, отдал неловко голову в ее тонкие руки, горячее влажное лицо прильнуло к его щеке, — губ он не нашел, — кровь шумела в ушах, как далекий прибой, и, казалось, точила жизнь, которую было не жалко. По животу пробежала щекотка. Этого он не хотел, почувствовал, что краснеет, выпрямился. Ее шея показалась сломленной, и сама она сидела как вдавленная в матрац. Вышел. Таня проследила за его гулкими, ровно прогремевшими по всему дому шагами, встала, рванулась к дверям. «А любит-то, а душа…» Мысли эти гудели в ней, словно их пропели. «Я тоже пойду… вот надо сообщить только Мише. Он поймет, должен понять».
V— Придется тебя арестовать, Веремиенко. Одна печка-лавочка с теми.
Онуфрий Ипатыч сидел сгорбившись, в углу разворошенной своей комнаты и с последними словами Эффендиева поднялся с ободранного кресла. В комнату набилось сразу много народа: Эффендиев, два вооруженных милиционера, Крейслер, пан Вильский, понятые из рабочих. В этом необычном молчаливом многолюдстве не казались странными даже те истинно русские речения, которые бодро произносил официальный председатель рика. Арестованный, видно, приготовился, взял подушку, закатанную заблаговременно в одеяло, твердо двинулся к выходу.
— Прощай, пан, — сказал он, поравнявшись с Вильским. — Прощайте, Михаил Михайлович, ничего вы не раскумекали, — сказал он, поравнявшись с Крейслером. — Вот она, мера человеческого счастья.
И прошествовал мимо, так выбрасывая ноги, словно переступал через невидимые распростертые тела. И каждое это неловкое и важное движение тупо отдавалось в сердце Крейслера, неровно забившемся после странного прощания, слова которого были не вполне понятны и самому произносившему.
Михаил Михайлович с опустошенной и темной головой постоял несколько минут на крыльце флигелька, следя за тем, как шествие во главе с Онуфрием Ипатычем сворачивало к дороге на Черноречье. «Ну, кончилось, и к лучшему», — прошептал Михаил Михайлович и вдруг схватился и почти побежал домой. Его толкала необъяснимая тревога, похожая на принудительное бодрствование, когда впечатления скользят по затвердевшему сознанию, не проникая в него, а лишь царапая поверхность, и беспокойство ничем не разрешается. «Мера человеческого счастья… мера человеческого счастья…» — повторял он про себя. Эта бессмыслица обозначала грядущее, необыкновенно сложное бедствие, неотвратимое, могущее отнять полжизни, — ну вот, как паралич разбивает половину тела, оставив биться мозг, исколотый ужасом.