Саранча - Сергей Буданцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таня идет открывать дверь, слышит брань на крыльце:
— Черт знает что такое! Степанида запирается и засыпает, теперь буди весь дом! Это ты, Таня? Мы с Онуфрием Ипатычем…
Она стоит перед ними, как осина в тумане. У них такие глаза, какие, вероятно, бывают у птиц перед отлетом.
Подчиняясь какой-то хитрой выдумке, она возвращается в комнату, накидывает платок и уходит во двор.
Ночь темна, так темна, как будто земля опрокинулась на небо. И по той, по опрокинутой земле бегают шакалы с зелеными глазами. Душно пахнет сыростью. Под ногами облака и легкий шелест. Двор полон саранчою и людьми. У амбаров слышны голоса. Таня ступает наугад, натыкаясь на препятствия, на телегу с злыми углами, на связки громких лопат.
— Жизнь набита горем, что улей пчелами. Так и жалит. До чего я с этого голода равнодушен стал. Давеча жена Ваньки Маракушева убивается, а у меня на уме одно: «Все равно никому жизни нет».
Хриплый ровный голос расстилался мучительно невозмутимо. Мужик говорил так холодно и спрохвала, как будто склад, из которого он брал слова, помещался где-то у него в бороде, на ветру. И слова слетали как мякина.
В безмолвии вспыхнула серная спичка, померцала сначала синим, потом желтым огоньком, осветила кружок из пяти-шести человек, полулежавших на траве. Потухнув, спичка успела зажечь старика. Он заговорил резко, через каждое слово матерясь, по его холодной злобе не трудно было догадаться, что он отец погибшего.
— Передушил бы их всех! Отчего Ванятка… — Маракушев запнулся, — погиб? Отчего? От ихнего неумения. Учились, сволочи, недоучились. Потому что если керосиновые баки делаешь, то делай такие, чтобы не взрывало.
— Злобой делу не поможешь, Степан Матвеич.
Старик, верно, удивился, почему его останавливают, увидал Таню, — она стояла, словно белый призрак ненавистного ему мира, — он поднялся на колени, чтобы стать вровень с ней, забормотал сухо и поспешно:
— Ну, что… ну, вижу, женщина… кажись, жена заведующего. Они все заведующие… ежели их баб бояться, — на свете лучше не жить. — И он с ненавистью бросил в ее сторону: — Уноси-ка ты ноги поскорее…
Тревога получила воплощение: темные группы сговариваются по закоулкам. Степанида права, что стала запираться. Таня вернулась в умиротворяющий полумрак и уют спальни, но стоило ей закрыть глаза, — открывалось черное пространство двора, в котором бодрствовали, копили злобу раздраженные, мстительные люди. Она всматривалась в непроглядное видение напряженным исканием пророчества, в ледяном ветре предчувствий. Порошило глаза, застилало, залепляло внезапным ливнем искр. Голоса ночи звучали невнятно, как зловещие причитания старух. Они глухо катились тяжелыми шарами за стеной, но разобрать предупреждения этих подавленных раскатов было настолько необходимо, что она поднялась с постели, и вдруг ее слух открылся. Он открылся, как открывается действительность и ее шумы упорно работающему, или задумавшемуся, или страдающему человеку ночью. Оказывается, в то время, когда внимание блуждало по заманчивым мирам любви, изобретений, творчества, борьбы, Или мучений ревности, или даже мелких умыслов, — здесь, где помещается твое тело, пошел дождь. Он успел разойтись и расшуметься и, должно быть, прибывал не раз, и затихал, и жил своим беззастенчивым бытом, быть может, несколько часов. За стеной в столовой разговаривали, и, по забывчивости, довольно громко. Таня прислушалась. Сонливости как не было. Подошла к двери, чуть-чуть приоткрыла, и часть комнаты столбом вздыбилась в узкой щели. Разговор походил на бурю. Буря неслась к своей неведомой цели, — вероятно, разрядить, рассеять какие-то неблагополучные скопления в атмосфере. Иногда в щель, отхватившую конец стола, облитого желтым абажуром, попадали то лицо, то отсек тела, руки Крейслера выползали, огромные и медленные, как две рассерженных черепахи, — он ими как бы придавливал ответы Веремиенко на тяжелые его вопросы. Онуфрий Ипатыч возникал в поле зрения лишь парусиновым плечом и географическим профилем, с носом, похожим на Апеннинский полуостров. Взволнованный до крайности, он сбивался на украинский акцент, которого обычно совестился. Голос, натруженный и сиплый, тлел, стлался, как дым, и лишь иногда со дна коптящего этого тембра вспыхивали влажные и грудные ноты.
IV— Я выплыл с ее шарфом. Мне хотелось плюнуть в морду и Муханову, и ей, и всей честной компании. Тер-Погосов сказал: «А, ты умеешь плавать? Это пригодится». И пригодилось. Мы выехали к вечеру. Тер-Погосов с нами, начальником каравана. Почти сутки я промучился, набирался духу… Я взял Тер-Погосова и Муханова, отвел на корму и…
Веремиенко вскочил со стула, заметался по комнате, ловя разрозненные остатки впечатлений, воспоминаний, в погоне за их страшной правдивостью, жженье которой не позволяет не только солгать, но и утаить что-нибудь. Коренастое, крепкое его тело как бы не вмещало всей отравы раскаяния, точнее будет — откровенности; он задыхался. Подглазники и отвисшие с угловатых скул щеки наливались какой-то вредной, прозрачной влагой: он побледнел.
— Я сказал, что дележ они творили неправильно, потому что считал, что я им помогал не только по делам мастерской, но и здесь, в Черноречье, через Бухбиндера, когда наводил на след аппаратов «Вермореля», про которые я знал, где они есть и у кого в округе. При дележе выходило, что мне можно было выдать на руки девяносто фунтов из тех денег, что были сообща получены за парижскую зелень, да тысячу рублей с мастерской, да четыреста мелочи; итого выходило две тысячи триста. Муханов мне задолжал фунтов четырнадцать, — он был должен больше, но вычитал мою долю в выпивке как хотел. Да что там языком колотить, — три тысячи рублей я требовал… У меня были свои виды на эти деньги…
На Крейслера падала тень абажура, но и в тени было видно, как прядала болезненная усмешка в небритой бороде. Руки бродили по скатерти. Они тоже как бы следовали за мечущимся, шелестящим парусиной Онуфрием Ипатычем.
— И Бухбиндер? — спросил он. — И Бухбиндер, — ответил он сам себе. — И вы… Я ничего не понимаю. Насколько надо оглушить себя, чтобы пойти на все это. Здесь на нас бросается с бессмысленной яростью природа. Скорлупки нашей жизни утлы и беспомощны. Всякий, кто видел это, должен задуматься. И вдруг такая мизерная, грязная суета!..
Веремиенко посмотрел на него с оторопью не в тот дом попавшего человека, но, приняв и это за необходимую подробность поисков справедливости, вытер тремя пальцами пот с носа и стремительно понесся дальше. Он уже рассказывал то, что ему чудилось, что примерещилось в борьбе с Тер-Погосовым, когда он придумывал угрожающие слова.
— Тер-Погосов рассмеялся мне в физиономию, а Муханов сказал, что я — век проживи в Черноречье — не увидал бы таких денег. «А если к стенке становиться, то не все ли равно — за полторы тысячи или за три», — и ощерился тоже. Морда бледная, мямлит, слова, как слюнявые куски, падают изо рта. «А самое важное, — говорит, — спасаться надо, концы прятать в воду». Показывает на баржу. Я ответил. «Концы пойдут в воду, если мне вернут мои концы».
Рассказчик поднялся над столом, смотря поверх плеча собеседника. Там вился бред прошлого, продираясь через который он вышел весь в колючках, — боль от них — ручательство, что все это было. Свет лампы не падал за спину Крейслера. Но море, разлившееся за ним, казалось светлее неба, и только к горизонту оно темнело настолько, что эта линия не улавливалась, лишь намечалась дрожащими отражениями звезд. На темной, без колебаний преследовавшей пароход барже горели два огня, стиснутые мглой. Она сглаживала следы, как утюг, и вдруг, оглядываясь на раскрывшего рот Онуфрия Ипатыча, нырнула в окно. Но видение не смешалось, — как не смешалось бы масло с водой, — с воспоминаниями, и он, паля папиросу, продолжал:
— Стою, жду, когда вылезет бумажник. И они стоят. Каждый друг друга понимает, а все трое мы застыли, как статуи. Такие в каждом из нас сильные желания и чувства, знаешь — и страх, и жадность, и расчет… но нет сил с места сдвинуться! В ином положении, может быть, спором изошли бы, а на грузовом судне не раскричишься, кругом тишина, могут услыхать. Только птицы по воде барахтаются, бурлят. И вдруг я как чихну! «Ап-чхи! — говорю. — Будь здоров, Капусткин!» Тер-Погосов даже скорчился, к Муханову: «Доставай свою долю!» Пошли в каюту, через пять минут принесли мои деньги.
Рассказывая так, он бахвалился, врал. Но как же иначе изобразить победу над хитрым и увертливым врагом? Каменные глаза собеседника не отразили жалкой улыбки, которой торжествовал Веремиенко. Он потер ладонь, похлопал по ней пальцами, изображая, как это делается: «Деньги на бочку!» Без словесного сопровождения движения эти его самого оскорбляли до слез, но в сухом рту не поворачивался язык, свинцовевший, как у паралитика. Тишина комнаты, Сизый зверь из дыма и духоты, мохнатилась занавесками, подслеповато мигала окнами, тяжело дышала. Веремиенко проворачивал голову с ощущением телесной тоски человека, которому неудобно собственное тело: и шея коротка, и грудная клетка узка, кровь струится, прилипая к стенкам сосудов, как сироп, и едва справляется с этой вязкой тягучестью сердца. Он слишком много выболтал, не хватало воздуха.