101 Рейкьявик - Халлгримур Хельгасон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джип зубного врача белый, как полицейская машина. Я на заднем сиденье: осужденный, и меня везут к месту лишения свободы. Мой самый суровый приговор: ужин в особняке-дворце в Гардабайре. Вот тебе, чтобы не ложился в постель с девушками! Мой протест, засоленный в хофийских слезах, был бессилен, недействителен. Меня окольцевали — и в машину, Палли даже собственноручно пристегнул меня ремнем. Они на переднем сиденье, отец и дочь — копы, а дежурный по городу ждет дома с шампуром наперевес. Над торговым центром «Крингла» луна, а на ее обратной стороне Том Хэнке стоит с грустной миной у иллюминатора «Аполлона- 13». Я прислоняюсь головой к стеклу. Огни в окошках в Копавоге. Как будто их никто и не зажигал. Сугробы вдоль трассы — засохшие старые пироги, остатки с рождественских столов. И грязный февраль: надо всем наст. На лобовых стеклах замерзшая слякоть. На следующем светофоре капот нагревается. И шипованные шины грызут асфальт. Арнарнес расквадрачен метрами паркета. В кухнях аромат особнякового мяса. В электронных сердцах жужжат батарейки. В колыбельке лает золотистый ретривер. И морозильники набиты. Жизнью после смерти.
Фонарные столбы склоняют головы, соболезнуют мне.
Джип, купленный на деньги безгрошовой общественности, — новехонький и совершенный, как стоматологический кабинет: кузов со светоотражающим покрытием, на шинах заморозка, кресла с подголовниками и с настройкой. Мотор работает на зубной боли школьников, в каждом повороте колес рев бормашины, в саунде магнитофона тринадцать запломбированных корней, бензин — подарок каких-то спонсоров. А водитель — понятное дело, хрустяще-бодрый, как все, кто строит свое благосостояние на чужой страсти к сладкому. Мозг в кепочке.
Когда я иду по дорожке в палисаднике, то мечтаю: вот бы натянуть на этот дом самый большой в мире презерватив, чтоб я не смог войти. В приемном покое мамаша (ц. 30 000) с таким (О, да как же без него!) милейшим тещинским выражением лица, она заключает меня в объятия. Поглощает меня, как яйцеклетка сперму. Мама Хофи. Сигурлёйг Фридриксдоттир, а может, Дидрикс. Короче, какой-то «дрык». То же жаркое, что и Хофи, но более well done,[153] очень well done. После семнадцати отпусков, проведенных на раковых пляжах Испании. Солнцем просоленная кожа. Женщины всю жизнь готовят, готовят, а потом — раз! — и сами готовы. Она разжимает объятия, и я вдруг начинаю беспокоиться, не сделал ли я и ей ребенка. Хофи унаследовала свой нос от мамы. А теперь в ее камере-обскуре проявляется и мой фотопортрет. Надеюсь, что его увеличат бесплатно.
Дом детства Хофи. Вотчина. Родные пенаты. Ковровая долина густо поросла лесом: эбеновое дерево, и сосна, и дуб, и береза, и бук, и — что там вклинилось в углу, ель? И дерево, и слоновая кость, и жаропрочный пластик, и… высокий тридцатитрехлетний хлин роняет листву среди вечнозеленого леса. Да. Гостиная заставлена всякими маленькими вещицами, которые неоригинальные люди дарят тем, у кого есть все, в частности дни рождения: всякая дребедень типа китайских щенков с корзинками, которые идут по лесу и которых явно делал безглазый; статуэтки на столиках и сувениры на подоконниках: призы, которые людям вручили только за то, что они живут. А они здесь, по всему видать, хорошо пожили. Это как будущий лоток в Колапорте.
Пойти к зубному врачу в гости — все равно что просто пойти к зубному врачу, только еще хуже: тут без наркоза. Но вот:
— Что тебе налить? Джин, виски, пиво…
— Ну, давай виски.
Эллерт, брат Хофи, сидит напротив меня на диване со своей Бриндис (ц. 100 000, как уже было сказано).
Она жует жвачку. Не забывайте. Бриндис — вешалка. В самый раз, чтоб повеситься. Узнаю движения из рекламы полотенец. Жалко, что она никогда не снималась в рекламе мочалок. И все же… Скелет, покрытый кожей. Ее тело создано, кажется, только для того, чтобы возносить две руки. Лицо — чтобы напоминать, что иод ним — череп. И еще вопрос, есть ли что-нибудь внутри черепа. Как будто все ее мысли — в коже. Только жаль, что кожи у нее так мало.
Они сидят близко друг от друга, как в машине, и между ними не просматривается никакого секса, куда уж там хвостик в фотомодельном животе. Может, у Эллерта просто нет на это денег, хотя, как я помню, он вроде работает где-то в Эмульсионном банке. От нечего делать я решил попробовать поймать взгляд Бриндис, но чтобы установить с ней контакт, похоже, нужна контактная линза. Она смотрит только на то, как у Эллерта растет щетина, что само по себе сложно, потому что он начал двигать челюстями, челюстями вырабатывать мысли. Он говорит так, как будто жует, хотя ему и жевать не надо, потому что изо рта у него и так выходит одна духовная жвачка:
— Ну вот, например, Антонио Бандерас… он ведь у нас испанец, правда, у него даже акцент такой… но он же ничего, пробился, он же теперь звезда, он там у себя в Голливуде нарасхват…
Они с Бриндис — такие телесные Люди. У них тело прежде всего. Фитнесные ноги Бриндис. Скрещены. Я долго смотрю на них, до тех пор, пока не извлекаю из них мысль: в этих тонких ногах нет ничего человеческого, ничто в них не напоминает о многотысячелетнем тернистом пути развития человечества. Они сделаны. Прогресс? Их вывели искусственным путем на птицефабрике здоровья: в тренажерных залах. Здесь все накачаны. Родителей, пожалуй, малость перекачали. Палли в своем кресле на седьмом месяце беременности, пытается удержать на пузе стакан с джином. Тело Сигурлёйг — тайна за семью печатями (у меня нет распутывателя для таких замороченных спортивных костюмов), к тому же она сейчас на кухне, трудится над каким-то харакири, вливает свою душу в соус. Больше всего духа в Хофи, у нее есть кое-какая маленькая душа. Душечка. Душонка. И все же ей пришлось выпустить ее из себя, вынув из носа камешек, когда внутри ее квашонки начала поспевать другая душа. С другой стороны — я. Не то чтоб я какой-нибудь духовидец, но, по-моему, во мне происходят еще кое-какие процессы, кроме процессов челюстедвижения, кровообращения и пищеварения. А где в человеке душа? Где-то среди органов тела. Где-то в теле бродит пузырек воздуха (как если перднешь в воде, и один пузырек останется в плавках), и он не лопнет, пока от костей все не отгниет. Тогда душа испарится, жутко вонючий газ. Поэтому от мертвых тел всегда такая вонь. Вот помню, в Центральной больнице. Лето в морге… Как бы то ни было: у меня есть душа. В моем случае тело нужно только для того, чтоб она не испарилась. А этот народ слишком часто парился в саунах. И я в ботинках. И в кожанке. С дистанционкой, В правом внутреннем кармане у меня весь мир, все, что там происходит. Улицы в Белфасте. Резиновая «гринписная» лодка в Тихом океане. Пятнадцать фанаток — cheerleaders, скачущих на матче по регби в Техасе в лучах семидесяти тысяч зрителей.
Хотя в принципе я могу выбирать из семидесяти каналов, сейчас ловится только мочепроводящий канал. Хочется в туалет. С этими телесными людьми я и сам превращаюсь в тело и слышу собственные слова:
— А еще Шварценеггер.
— Да, еще Шварценеггер… постой-ка, а кто еще?
— Кто? — спрашивает Палли Нильсов.
— Иностранцы, которым удалось сделать карьеру в Голливуде, — продолжает сын.
— Да, постой-ка, как звали того, который играл в «Крестном отце»?
— Марлон Брандо?
— Нет, он как-то на «А»…
— Аль Пачино? Нет, папа, он стопроцентный американец.
— Нет, не Аль Пачино, а этот — Антон, как его… А, вот: Энтони Куинн.
— Он в «Крестном отце» не играл.
— Разве?
— Нет.
— Да, что я говорю, он же играл в «Зорбе», он грек, да, из Греции, по-моему; я помню, что он какой-то иностранец. Когда-то давно он здесь у нас блистал.
— Да? А я не знал, что он из Греции. Хлин, а ты знал?
— Да. Или нет. Он родился в Мексике. То есть его мать мексиканка, а папаша ирландец. Но детство его прошло в Америке. В Лос-Анджелесе.
— Правда? — спрашивает сын.
— А ты уверен? По-моему, он все-таки грек, — говорит отец.
— Нет.
— Слушай, а давай посмотрим…
Палли Нильсов встает и уходит вглубь дома, чтобы навести справки о до сих пор не забытом зачатии восьмидесятилетней давности. Мексика в начале века. Дрожащие на ветру ставни провинциального отеля на высокогорном плато, ночью, а внутри ирландец Куинн в постели выжимает из себя Энтони в чернокудрое туземное лоно. Сперва я представляю себе этот упругий член начала века крупным планом, тусклый свет луны на него, а он ходит взад-вперед в этом мягком мексиканском причинном месте, но вот из кухни появляется Хофи и садится; в руке стакан воды. Изображает на лице святость. Да. Может, это какое-нибудь непорочное зачатие? Эллерт продолжает:
— Да в конце концов не важно, иностранец — не иностранец, все равно же все по-английски говорят, так что какая разница, какой у них там акцент.
— Sure,[154] — говорю я, как мне кажется, довольно благодушно.