Житейские воззрения Кота Мурра - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
― До чего прекрасен Гейерштейн в ярких лучах заката! ― сказала принцесса, не оборачиваясь.
Крейслер, занятый сложным диссонансом ― его надо было разрешить, ― не мог вместе с принцессой любоваться Гейерштейном в лучах заката.
― Есть ли более очаровательное местечко во всей окрестности, чем наш Зигхартсвейлер? ― продолжала Гедвига, настойчиво повышая голос. Теперь уж Крейслеру, после того как он взял мощный заключительный аккорд, пришлось подойти к стоявшей у окна принцессе и, повинуясь приглашению, вежливо вступить в беседу.
― В самом деле, светлейшая принцесса, ― начал он, ― парк великолепен, но особенно меня умиляет, что все деревья покрыты зеленой листвой, это всегда вызывает мое удивление и восторг, когда я смотрю на деревья, кусты и травы; каждую весну я возношу хвалу всевышнему за то, что они опять одеваются в зеленый, а не красный наряд, что было бы отвратительно в любом пейзаже и не встречается ни у одного из лучших пейзажистов: ни у Клода Лоррена, ни у Берггэма, ни даже у Гаккерта, который разве только слегка припудривает зелень своих лужаек.
Крейслер хотел продолжать, но осекся, увидев в зеркальце, прикрепленном сбоку к окну, белое как полотно, страшно искаженное страданием лицо принцессы, и ледяная дрожь пробежала по всему его телу.
Наконец принцесса прервала молчание и, все еще не оборачиваясь, по-прежнему вглядываясь в парк, заговорила трогательным голосом, проникнутым глубокой печалью:
― Крейслер, судьбе угодно, чтобы я всегда представала перед вами девицей со странными фантазиями, взвинченной, даже пустой, чем давала вам повод изощрять на мне свой разящий юмор. Настала пора объяснить вам, почему именно вы, весь ваш облик приводит меня в состояние, сравнимое только с сильнейшим пароксизмом лихорадки, почему приходят в смятение все мои нервы. Узнайте же все! Откровенный рассказ облегчит мою душу и даст мне силы переносить ваш вид, ваше присутствие. Когда я впервые увидела вас в парке, вы, все ваше поведение навели на меня невообразимый ужас ― сама не знаю почему. Какое-то воспоминание из времен самого раннего детства внезапно проснулось во мне со всеми страшными подробностями и лишь позднее приняло отчетливую форму в странном сне! При нашем дворе находился художник по фамилии Этлингер, князь и княгиня высоко ценили его за чудесный талант. В нашей галерее вы найдете замечательные полотна его кисти, и на всех изображена княгиня в той или иной исторической сцене, всякий раз в другом облике. Но прекраснейшее из его творений, возбудившее единодушный восторг знатоков, висит в кабинете князя. Это ― портрет княгини в полном расцвете ее молодости, живописец написал его без единого сеанса с натуры, но до того схожим, словно он подглядывал за ней в зеркало. Леонгарда ― так при дворе звали художника ― считали человеком доброго, кроткого нрава. Мне тогда не было еще трех лет, но я привязалась к нему со всей силой, на какую способно детское сердечко, и хотела, чтобы он меня никогда не покидал. А он неутомимо играл со мной, рисовал мне небольшие пестрые картинки, вырезывал всякие фигурки. Прошло около года, и вдруг он исчез. Женщина, которой в ту пору было доверено попечение обо мне, сообщила со слезами на глазах, что господин Леонгард умер. Я была безутешна и ни за что не соглашалась оставаться в комнате, где Леонгард играл со мной. При первой возможности я ускользала от своей воспитательницы, от придворных дам, бегала по дворцу и громко звала его: «Леонгард! Леонгард!» Мне все не верилось, что он умер, я думала, он спрятался где-то во дворце. И вот однажды вечером, когда воспитательница ненадолго отлучилась, я украдкой выбежала за нею следом и отправилась на поиски княгини. Уж она-то скажет мне, где Леонгард, и приведет его ко мне. Дверь в коридор была открыта, я добралась до парадной лестницы, вбежала наверх и вошла наудачу в первую попавшуюся комнату. Я огляделась и уже хотела постучаться, думая, что передо мной покои княгини, как вдруг дверь с шумом распахнулась и из нее выскочил мужчина в изодранном платье, с всклокоченными волосами. Это был Леонгард, вперивший в меня страшные, сверкающие очи. Его поразительно бледное, исхудалое лицо было неузнаваемо. «Ах, Леонгард, ― воскликнула я, ― какой у тебя вид! Почему ты так бледен, почему у тебя так горят глаза, зачем ты так странно на меня смотришь? Я боюсь тебя, боюсь! Будь же опять таким добрым, как прежде, нарисуй мне еще хорошенькие пестрые картинки!» Но тут Леонгард дико захохотал, бросился ко мне, цепь, которой он был обвязан, загремела, он скорчился на полу и хрипло забормотал: «Ха-ха, маленькая принцесса, ― пестрые картинки? Да, да, теперь я могу много рисовать, рисовать ― теперь я нарисую тебе картинку и на ней твою красивую маму! Ведь правда у тебя красивая мама? Только попроси ее, пусть не расколдовывает меня. Не хочу больше быть жалким человечком Леонгардом Этлингером, ― тот давно умер. Я красный коршун и могу писать, только когда наглотаюсь цветных лучей, когда у меня вместо лака есть горячая кровь из сердца, да, мне нужна кровь, горячая кровь твоего сердца, маленькая принцесса!» И он схватил меня, рванул к себе, обнажил мою шею, ― мне показалось, что в руке у него блеснул маленький нож. На мой пронзительный крик сбежались слуги и набросились на сумасшедшего. Но тот с нечеловеческой силой стряхнул их с себя. В то же мгновение на лестнице громко затопали шаги ― исполинского роста сильный детина вбежал в комнату с криком: «Господи Иисусе, он сбежал от меня! Иисусе, что за несчастье! Ну, погоди, погоди, дьявольское отродье!» Едва сумасшедший увидел этого человека, силы внезапно покинули его, и он с воем кинулся на пол. Его связали цепью, принесенной сторожем, и увели, а он рычал страшно, как пойманный дикий зверь.
Легко себе представить, какое губительное действие имело это ужасное зрелище на душу четырехлетнего ребенка. Меня пытались утешить, объяснить, что такое сумасшествие. Я не все поняла, но с той поры глубокий, неизъяснимый страх поселился в моей груди, еще сейчас он возрождается при встрече с сумасшедшими, даже при одной мысли об этом ужасном состоянии души, которое можно сравнить только с длительной, смертельной пыткой. И вы, Крейслер, похожи на того несчастного, как родной брат. Особенно взгляд ваш ― он подчас бывает так странен ― слишком живо напоминает мне Леонгарда, вот почему, увидев вас впервые, я потеряла самообладание, вот почему ваше присутствие до сих пор тревожит и страшит меня!
Крейслер стоял, глубоко потрясенный, и не мог вымолвить ни одного слова. Издавна мучила его idée fixe [52], что безумие подстерегает его, словно алчущий добычи хищный зверь, и когда-нибудь неожиданно настигнет и растерзает его; и тот же ужас, что охватывал принцессу в его присутствии, ― ужас перед самим собой ― заставил Крейслера задрожать; он боролся со страшной мыслью ― не он ли в припадке бешенства хотел убить маленькую принцессу.
После некоторого молчания молодая девушка заговорила снова:
― Несчастный Леонгард втайне любил мою мать, и эта любовь, сама по себе безумная, довела его в конце концов до исступления и бешенства.
― Это значит, ― проговорил Крейслер очень кротко и мягко, что случалось всякий раз, когда в груди его отбушевала буря, ― это значит, что в груди Леонгарда жила не любовь артиста.
― Что вы этим хотите сказать, Крейслер? ― спросила принцесса, быстро оглянувшись.
― Однажды, ― отвечал Крейслер с кроткой улыбкой, ― мне довелось побывать на довольно веселом, задорном представлении, где балагур-слуга обратился к оркестрантам с такой ласковой речью: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты!» После этого я, как высший судия, живо поделил весь род человеческий на две неравные части: одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же ― из истинных музыкантов... Но никто из них не будет осужден, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад. Хорошие люди легко влюбляются в пару прекрасных глаз, простирают обе руки к обожаемой особе, на чьем лице сияют упомянутые глаза, заключают прелестную в круг, каковой все более сужается и наконец сжимается до размеров обручального кольца. Его они надевают на палец любимой в качестве pars pro toto [53], ― вы несколько разбираетесь в латыни, не правда ли, светлейшая принцесса? ― итак, в качестве pars pro toto, говорю я, как звено цепи, на которой и ведут жертву любви домой, в узилище брака. При сем они вопят во всю глотку: «О господи!» или «О небо!» Или же, если предпочитают астрономию: «О звезды!» Те же, кто склонен к язычеству, кричат: «О боги! Она, прекраснейшая в мире ― моя! Сбылись самые пламенные чаяния!» Поднимая такой шум, хорошие люди воображают, будто подражают музыкантам, но напрасно, ибо у тех любовь совершенно иная! Случается, правда, что незримые руки внезапно срывают с глаз музыканта застилавшую их пелену, и он вдруг узнает, что ангельский образ, эта сладостная неизведанная тайна, безмолвно покоившаяся в его груди, опустился на землю. И тогда чистым небесным огнем, который лишь светит и греет, но никогда не опаляет сокрушительным пламенем, вспыхивает весь восторг, все несказанное блаженство высшей жизни, зарождающейся в недрах души, и дух музыканта в страстном желании протягивает тысячи нитей и оплетает ту, кого он увидел, и обладает ею, никогда не обладая, ибо страстное томление его остается вечно неутоленным. И это она прекраснейшая, она сама и есть та волшебная, воплощенная в жизнь мечта, которая, сверкая, изливается из недр души артиста светлой песней, картиной, поэмой... Ах, милостивейшая принцесса, верьте мне, верьте твердо: истинные музыканты своими плотскими руками и выросшими на них пальцами только и делают, что творят, ― то ли пером, то ли кистью или чем иным; к возлюбленной они в действительности простирают лишь духовные нити, без рук и без пальцев, которые могли бы с подобающим случаю изяществом взять обручальное кольцо и надеть его на тоненький пальчик своего божества; тут, следовательно, нечего опасаться мезальянса и, пожалуй, вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в груди артиста, княгиней или дочерью простого булочника, лишь бы не была индюшкой. Такие музыканты, полюбив, с божественным вдохновением создают дивные творения и никогда не погибают жалкой смертью от чахотки и не сходят с ума. Вот почему я ставлю в вину господину Леонгарду Этлингеру, что он дошел до такого неистовства, тогда как он мог, подобно всем истинным музыкантам, любить светлейшую княгиню сколько душе угодно, без всякого ущерба!