Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как его угадаешь, свое?
— Все твое, Люба! — шепнул Полещук с щедростью, которая больно уязвила Яшу. — Все! И нет тебе пары в деревне: и хороша, и поговорить можешь, и жалованье при тебе твердое, до самой пенсии. — Он заметил, что их слушают люди, молча поедавшие землянику, и тут же, шутки ради, предал Любу: — Вот у нас невеста какая, товарищ майор! Упустите — жалеть будете, локти кусать.
— Лучше Сереги моего все равно не найду. — Любе накрыла платком бидон, о Яше она позабыла.
Она отошла от машины, встала у борта, упираясь животом в тяжелые перила, потом поставила на перила бидон и обняла его рукой. Стояла ровно, не горбясь, занеся ногу за ногу, и со спины казалась молоденькой, сильной, чего-то напряженно ждущей. Горькое чувство овладело Яшей: будто его обманули, обделили одного из всех, отторгли от общества.
3Дело не ладилось. Мешал ошалевший от злобы Филька. Пастух, получив от Ефима бутылку, громкими криками призвал из стада Мишку и поскакал наперерез Цыгану, когда и тот тронулся было на греховное мычание Лыски. Старый бык вдруг стал на месте, будто врос в толоку черными мощными ногами, и не двигался, хотя и не спускал глаз с Лыски и время от времени ревел гневно и презрительно. Он стоял, наклонив голову с полированными округлыми рогами, дрожь пробегала по его сильной, прогнувшейся к земле груди; казалось, он каждую секунду готов сорваться с места, но Федя был спокоен: он знал, что старый бык не ослушается приказа.
А Филька, то ли тому приспела пора, то ли маленькая угловатая Лыска показалась ему созданной природой именно для него, неуемно атаковал Мишку, носился вокруг, вскапывая копытами землю, угрожая сопернику острыми темными рогами на серой, опущенной к земле голове. Все вокруг подстегивало Фильку: закатный багрянец, пьянящий аромат скошенных трав, запахи пришлых людей и неуверенность Мишки.
Лыска подалась вперед под неверным натиском Мишки, и Маню, державшую коровенку за рога, так прижало к загону, что затрещали жерди.
— Пустой номер! — бесстрастно отметил Ефим.
— Мелкая она у вас, — вяло защищался Федя. — Мимо пробежишь и не заметишь.
— Ты Фильку укроти. Порядка в стаде нет.
Хотя они и пререкались, на лицах Ефима и Феди была разлита полнейшая безмятежность. Федя сидел на лошади, чувствуя в кармане пиджака давившую на ребра бутылку: день шел к ночи, до рассвета ему отдых, а Филька покружит, покружит и уймется. Ефим тоже отдыхал, привалившись к загону и выкуривая папиросу за папиросой.
— Живая, Маня? — спросил пастух.
— Чего ей сделается! — поспешил ответить Ефим. — Она крепкая, — добавил он хвастливо. — Крепче во всей деревне нет.
— Ты откуда про других знаешь? — Мане приятна похвала, но тревожно за Лыску, болит ушибленная грудь, горит спина, содранная о загородку. Она устоит на коротких, крепких ногах, плохо только, что все нескладно началось, что Ефим не послушался ее, отстранил Цыгана. — Шел бы ты на паром…
— Вместе пойдем, — упрямился Ефим.
— Сегодня в клубе кино, — сказал пастух.
— Какая? — спросил Ефим.
— Обратно не наша. Индейская вроде: петь будут.
— Это для дачников. — В тоне Ефима не было и нотки зависти. — Наше кино зимнее.
— Люди пойдут, — возразил Федя. — Сегодня начало позднее, а завтра людям не вставать. Сделали. И наши сделали, и Верхнее.
С лошади Феде видна пойма, темнеющий луг, скошенный весь — от прибрежной осоки до самого леса.
— Нам с тобой всякий день вставать, — сказал Ефим. — К зиме только и пошабашим.
Отбившись от Фильки, Мишка снова крадучись заходит на цель, скоро и их делу шабаш, скоро Федя и Ефим закусят хлебом, луком и старым салом, принесенным из дому Маней, и в предвкушении этого Ефим особенно остро чувствует братство, общность свою с пастухом: им до зимы маета, маета и короткий сон. Ефим смотрит на круглое, огрубевшее за лето лицо жены, в ее серые обеспокоенные глаза, на темные оттопыренные губы, и ему вдруг делается жаль ее, жаль так, как бывало только раз или два раза за всю их жизнь: перед первыми родами и еще, когда они хоронили угодившего под трактор маленького брата Мани.
— Погоди, погоди! — Ефим бросился к Мане, оттер ее плечом и круто взялся за рога Лыски. Корова мотнула головой так, что Ефим даже удивился, откуда у Мани бралась сила сдерживать ее. — Я вон палку бросил, возьми и гони Фильку.
Снова налетел Мишка, снова неладно, но с такой силой, что Ефим выпустил из рук рога Лыски и жмякнулся спиной об изгородь, повалившуюся под его тяжестью, Мишка с Филькой опять понеслись по толоке, а Маня уже хлопотала над Ефимом, помогая ему подняться.
— Кто же так держит, — нежно выговаривала она ему. — Она, дурочка, по первому разу, беспокоится…
— Хорошо, я тебе бутылку отдал. — Ефим растерянно улыбался пастуху. — Были бы нам с тобой слезы.
4Разговор с Полещуком быстро прискучил Петру Егоровичу. Если бы говорить начистоту, тогда другое дело, тогда хоть три часа можно. Но начистоту Петр Егорович говорить опасался: кто знает, может, Полещук вернулся в район в полной силе, и зря дразнить его тоже не стоит.
— Пыльный ты какой-то, — загадочно сказал Петр Егорович, закругляя разговор. — Хоть в воду окунай.
— Дороги сухие, — невозмутимо ответил Полещук. — Невозможно даже сухие.
— Ты всегда пыльный, — сказал Петр Егорович и отошел от машины.
Его тешило многолюдство парома. Кажется, он и создан был для таких минут, когда кругом бурлит народ. Петру Егоровичу впору было взгромоздиться на связку жердей, а то и на самый верх полещуковского сена и заговорить сразу со всеми: с Любашей, с майором, с молоденькими практикантами — маленькой кореянкой и ее дружком-очкариком, которые день-деньской замеряли только что сложенные копны, с мужиками из Верхнего, прикатившими на косилках, с синеглазой Полиной Лазаревой, которой Петр Егорович любовался давно, со школьных ее лет, и теперь, когда она оплыла, растолстела, он все еще ставил ее выше других баб, полагая, что таких щедрых синих глаз никто не видел ни в цветном кино, ни в журналах, ни даже на старых образах. У него нашлись бы слова для всего гамуза и для каждого в отдельности, но Петр Егорович великодушно отказался от этого своего права и стал молча бродить по палубе. Он прислушивался к разговорам, улыбался про себя, словно удивляясь и тому, как просто разрешил бы он вопросы, над которыми бились люди, и неожиданно накатившей на него лени, как сладким вишневым клеем залепившей ему уста.
Молодой лейтенант сидел на своем мотоцикле, сложив руки на груди и опустив на палубу ноги; загорелое, в темных бачках лицо его было устремлено на высокий берег, будто он ждал оттуда какого-то знака, но час для этого знака еще не наступил. А майор слонялся по парому, посматривал на часы и громко ругал паромщика. Майор уже много лет служил при летних лесных лагерях, представлял здесь по совместительству военно-охотничью инспекцию и был знаком едва ли не каждому окрестному жителю. Говорили с ним запросто, как со своим, хотя в первый год пугались его черных, почти сросшихся бровей над жгучими глазами, мясистого носа и резкой, нетерпеливой речи.
— Опять сети брать будешь? — спросила у майора бабка, смиренно подняв на него глаза. Крохотная, она сгорбилась на бревне у борта с двумя другими старухами; в ногах у них стояли плетеные корзины, прикрытые березовыми ветками. Корзины большие, будто снятые с грузовика, а не принесенные на немощных старушечьих спинах.
— Сегодня в ночь не пойдут, — сказал майор, оглядывая мужиков. — Устали. С сетями не сладят.
— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее боталом, она и твоя, в ячее.
— Сама-то чего наловила, ведьма? — оборвал ее сердитый голос.
— Маслят набрали. — Она пошевелила медлительной рукой непривялые еще листья березы, но не показала грибов. Главный интерес был к майору — И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит. Балованный он.
Бабки сидели спиной к реке, не как Полинка Лазарева, которая подстелила старый мужнин пиджак, обняла руками нижний брус перил и спустила за борт горящие от усталости ноги. У Полинки на том берегу живой дом, с детьми, с ревнивым мужем, а у бабок худые избы, из которых поразлетелись и птенцы — кто в науку, кто в шоферы, а дочери больше в торговлю, — и старики, дожидавшиеся своих старух на деревенском кладбище. Бабкам не надо было глядеть на Оку, на крутояры с липовыми рощами и несколькими окраинными домами, чтобы представить себе всякую подробность, — эта земля жила в них, жила такая, какой была издавна, а новое уже плохо запоминалось.