Восемнадцатый год - Алексей Николаевич Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вон еще один плывет…
Он вяло слез с лодки и подошел к самой воде, глядя на стриженую голову, медленно плывущую наискосок течения. Человек пять парней с кольями подошло к Говядину. Тогда Дмитрий Степанович вернулся к своим офицерам, пившим баварский квас у расторопного квасника в опрятном фартуке, непонятно по какой бойкости уже успевшего выехать с тележкой. Доктор обратился к офицерам с речью о прекращении излишней жестокости. Он указал на Говядина и на плывущую голову. Давешний длинноногий ротмистр в снежном кителе шевельнул белыми от квасной пены усами, поднял винтовку и выстрелил. Голова ушла под воду.
Тогда Дмитрий Степанович, чувствуя, что он все-таки сделал все, что от него зависело, вернулся в город. Надо было не опоздать на первое заседание правительства. Доктор пыхтел, поднимаясь в гору, пылил башмаками. Пульс был не менее ста двадцати. Перед взором его развертывались головокружительные перспективы: поход на Москву, малиновый звон сорока сороков, — черт его знает, быть может, даже и кресло президента… Ведь революция такая штучка: как покатится назад, не успеешь оглянуться, — всякие эсеры, эсдеки, смотришь, уж и валяются с выпущенными кишками у нее под колесами… Нет, нет, довольно левых экспериментов.
7
Екатерина Дмитриевна сидела в низенькой гостиной за фикусом и, сжимая в кулаке мокрый от слез платочек, писала письмо сестре Даше.
В пузырчатое окошко хлестал дождь, на дворе мотались акации. От ветра, гнавшего тучи с Азовского моря, колебались на стене отставшие обои.
Катя писала:
«Даша, Даша, моему отчаянию нет-границ. Вадим убит. Мне сообщил об этом вчера хозяин, где я живу, подполковник Тетькин. Я не поверила, спросила — от кого он узнал. Он дал адрес Валерьяна Оноли, корниловца, приехавшего из армии. Я ночью побежала к нему в гостиницу. Должно быть, он был пьян, он втащил меня в номер, стал предлагать вина… Это было ужасно… Ты не представляешь, какие здесь люди… Я спросила: „Мой муж убит?..“ Ты понимаешь, — Оноли его однополчанин, товарищ, вместе с ним был в сражениях… Видел его каждый день… Он ответил с издевательством: „Да убит, успокойтесь, деточка, я сам видел, как его ели мухи…“ Потом он сказал: „Рощин у нас был на подозрении, счастье для него, что он погиб в бою…“ Он не сказал ни про день, в какой это случилось, ни про место, где убит Вадим… Я умоляла, плакала… Он крикнул: „Не помню — где кто убит“. И предложил мне себя взамен… Ах, Даша!.. Какие люди!.. Я без памяти убежала из гостиницы…
Я не могу поверить, что Вадима больше нет… Но не верить нельзя, — зачем было лгать этому человеку? И подполковник говорит, что, видимо, так… От Вадима с фронта за все время я получила одно письмо — коротенькое и непохожее на него… Это было на второй неделе после пасхи… Письмо без обращения… Вот слово в слово: «Посылаю тебе денег… Видеть тебя не могу… Помню твои слова при расставании… Я не знаю — может ли человек перестать быть убийцей… Не понимаю — откуда взялось, что я стал убийцей… Стараюсь не думать, но, видимо, придется и думать, и что-то сделать… Когда это пройдет, — если это пройдет, — тогда увидимся…»
И — все. Даша, сколько я пролила слез. Он ушел от меня, чтобы умереть… Чем мне было удержать его, вернуть, спасти? Что я могу? Прижать его к сердцу изо всей силы… Ведь только… Но он и не замечал меня в последнее время. Ему в лицо глядела во все глаза революция. Ах, я ничего не понимаю. Нужно ли нам всем жить? Все разрушено… Мы, как птицы в ураган, мечемся по России… Зачем? Если всей пролитой кровью, всеми страданиями, муками вернут нам дом, чистенькую столовую, знакомых, играющих в преферанс… Так мы и снова будем счастливы? Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша… Жизнь кончена, пусть приходят другие. Сильные… Лучшие…»
Катя положила перо и скомканным платочком вытерла глаза. Потом глядела на дождь, струившийся по четырем стеклам окошка. На дворе гнулась и моталась акация, как будто сердитый ветер трепал ее за волосы. Катя снова начала писать:
«Вадим уехал на фронт. Настала весна. Вся моя жизнь была — ждать его. Как печально, как это никому ни было нужно… Я помню, перед вечером глядела в окно. Распускалась акация, большие почки лопались. Суетилась стайка воробьев… Мне стало так обидно, так одиноко… Чужая, чужая на этой земле… Прошла война, пройдет революция. Россия станет уже не той. Воюем, гибнем, мучимся. А дерево распускается так же, как и прошлой весной, как много весен назад. И это дерево, и воробьи — вся природа — отошли от меня в страшную даль и там живут своей, уже непонятной мне жизнью…
Даша, зачем же все наши муки? Не может быть, чтобы напрасно… Мы, женщины, ты, я, — знаем свой маленький мирок… Но то, что происходит вокруг, — вся Россия, — какой это пылающий очаг! Должно же там родиться новое счастье… Если бы люди не верили в это, разве бы стали так ненавидеть, уничтожать друг друга… Я потеряла все… Я не нужна себе… Но вот — живу, потому, что стыдно, — не страшно, а стыдно пойти положить голову под паровоз… привязать на крюк веревку.
Завтра уезжаю из Ростова, чтобы ничто больше не напоминало… Поеду в Екатеринослав… Там есть знакомые. Мне советуют поступить в кондитерскую. Может быть, Даша, приедешь на юг и ты… Рассказывают, в Питере у вас очень плохо…
Вот разница: женщина никогда бы не покинула любимого человека, будь хоть конец мира… А Вадим ушел… Он любил меня, покуда был в себе уверен… Помнишь, в июне в Петербурге, — какое солнце светило нашему счастью… Не забуду до смерти бледного солнца на севере… У меня не осталось от Вадима ни одной фотографии, ни одной вещицы… Как будто все было сном… Не мигу, Даша, не могу понять, что он убит… Наверное, я сойду с ума… Как грустно и ненужно прожита жизнь…»
Дальше Катя не могла писать… Платочек весь вымок… Но все же нужно было сообщить сестре все то обыденное и обыкновенное, что больше всего ценят в письмах… Под шум дождя она написала эти слова, не вкладывая в них ни мысли, ни чувства… О стоимости продуктов, о дороговизне жизни… «Нет никаких материй, ниток… Иголка стоит полторы тысячи рублей или два живых поросенка… Соседка по двору, семнадцатилетняя девушка, вернулась ночью голая и избитая, — раздели на улице. Главное — охотятся за башмаками…» Написала про немцев, что они устроили в городском саду военную музыку и велят подметать улицы, а хлеб, масло, яйца увозят поездами в Германию… Простонародье и рабочие ненавидят их, но молчат, так как помощи ждать неоткуда.
Все это ей рассказывал подполковник Тетькин. «Он очень мил, но, видимо, тяготится лишним ртом… А жена его, уже не стесняясь, говорит об этом». Катя еще написала: «Позавчера мне минуло двадцать семь лет, но вид у меня… Да бог с ним… Теперь это не важно… Не для кого…»
И снова взялась за платочек.
Это письмо Катя передала Тетькину. Он обещался с первой оказией переправить в Питер. Но еще долго, по Катином отъезде, носил его в кармане. Сообщение с севером было очень трудно. Почта не действовала. Письма доставляли особые ходоки, отчаянные головы, и брали за это большие деньги.
Перед отъездом Катя продала все то немногое, что увезла из Самары; оставила только одну вещицу — изумрудное колечко, его подарили Кате в день рождения. Это было давно, до войны, в весеннее петербургское утро. Оно отошло в такую далекую память, что ничто уже не связывало Катю с тем туманным городом, где пролетела ее молодость. Даша, покойный Николай Иванович и Катя пошли на Невский… Выбрали колечко с изумрудом. Она надела на палец зеленый огонек и только его унесла из той жизни…
С ростовского вокзала отходило сразу несколько поездов. Катю затолкали, впихнули в какой-то вагон третьего класса. Она села у окна, узелок с заштопанным бельем пристроила на коленях. Поплыли заливные луга, донские плавни, дымы на горизонте, туманные очертания не покорившегося немцам Батайска. Под обрывистым берегом — полузатопленные рыбачьи деревни, мазаные хаты, сады, перевернутые баркасы, мальчики, идущие с бреднем. Потом молочной пеленой разостлалось Азовское море, вдали — несколько косых парусов. Потом погасшие трубы таганрогских заводов. Степи. Курганы. Брошенные шахты. Огромные села на склонах меловых холмов. Коршуны в синем небе. Печальный, как эти просторы, свист поезда. Хмурые мужики на станциях. Железные каски немцев…
Катя смотрела в окно, согнувшись, как старушка. Должно быть, лицо ее было такое печальное и прекрасное, что какой-то немецкий солдат, сидевший напротив, долго глядел на эту чужую русскую женщину. Худое. в никелевых очках, усталое лицо его тоже будто подернулось печалью.
— Виновные понесут расплату за все, мадам, настанет время, — негромко сказал он по-немецки. — Так будет и у нас в Германии, так будет во всем мире: великий суд… Социализмус — будет имя судьи…
Катя не сообразила сначала, что обращаются именно к ней, — подняла глаза на большие чистые никелевые очки. Немец покивал ей дружески: