Реабилитированный Есенин - Петр Радечко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я состоял секретарем тов. Колобова, уполномоченного НКПС. 8 июля мы выехали с ним на Кавказ. Были тоже в Тифлисе, по поводу возвращения вагонов и паровозов, оставшихся в Грузии. В Москву я приехал с докладом тов. Громану, предс. «Трамота». К Кусиковым зашел, как к своим старым знакомым, и ночевал там, где был и арестован».
О Григории Романовиче Колобове, бывшем «приживале» поэта, состоявшем с 1 сентября в должности секретаря при помощнике Чрезвычайного уполномоченного ВЧК, речь шла выше. Его (единственного во всех «романах»!) Мариенгоф, опасаясь даже в 1950-е годы рассекретить друга и единомышленника, «прятал» под кличками Михаил Молабух и Почем-Соль, нигде не называя настоящее имя.
После того как Есенин «отлучил» Колобова-Молабуха от своего кошелька, этот «имажинист» с помощью Мариенгофа и своей «конторы» обрел новую «крышу» – стал уполномоченным Наркомата путей сообщения. Там он получил в личное пользование салон-вагон, и, чтобы хоть временами находиться «в приятной компании», иногда брал с собой в поездки Мариенгофа и Есенина.
Облагодетельствовал таким образом нашего знакомца Сергей Громан председатель Транспортно-материального отдела ВСНХ («Трамот»), к которому Есенин, согласно его пояснению при допросе в ВЧК приехал от Колобова с докладом. Следует подчеркнуть, что Сергей Владимирович был одноклассником Мариенгофа по пензенской гимназии.
Из «Романа с друзьями» мы знаем, что именно Сергей Громан первым в классе подошел к переехавшему из Нижнего Новгорода Анатолию, предложил ему сидеть за своей партой и являлся лучшим другом до момента окончания гимназии.
«Два-три года назад, – писал дальше Мариенгоф, – мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве… В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру.
– Большевики меня ценят, – говорил Сережа, величаво надуваясь. – Я с ними работаю, но отношусь к ним критически: европеизма товарищам не хватает, плехановских обобщений».
Такие откровения Громан, любивший с детства говорить только правду, непредусмотрительно в изменившихся условиях изливал перед бывшим другом…
Нет! Не другом! По его же собственному выражению (Мариенгофа), перед «счастливым безумцем, поставившим все на Октябрь. / О Октябрь! Октябрь! Октябрь!»
Наверняка, честный и откровенный Сергей Громан говорил что-то подобное и «подсадной утке» – Григорию Романовичу Колобову.
Стоит ли после этого удивляться, что председатель «Трамота» «совершенно случайно», как и Есенин, оказался в тюрьме на Лубянке?
«Просидел он недолго, – повествует далее “счастливый безумец, поставивший все на Октябрь”, – но после этого «недоразумения» его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение кого-то другого…
А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от грозных мандатов и учрежденческих папок с наклейками! Он всегда сидел рядом с шофером и энергично сжимал резиновую грушу, играющую и ревущую. Тогда это было в моде. Скромные советские служащие шарахались и поднимали испуганные глаза, а председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в их глазах зависть, страх, порой и ненависть… Несуразный автомобиль возносил Сережу на ту головокружительную высоту, с которой он мог смотреть сверху вниз на все человечество, не ездившее по Москве на машинах».
Пожалуй, наибольшую зависть мог прочитать Сергей Громан в глазах своего бывшего друга Анатолия: «Везет же людям! Сын какой-то народоволки, учился вместе со мной, а гляди, аж в председатели Всероссийской комиссии выбился! На машине с персональным шофером разъезжает! Да еще и власть критикует! Как можно такое допустить?»
Не только огромную зависть, но и страшную, издавна затаенную ненависть испытывал Мариенгоф, имеющий «честь лечиться у знаменитого психиатора» к своему гимназическому, способному, но бесхитростному другу. Подтверждение сказанному мы находим в его романе «Бритый человек», впервые опубликованном в Берлине в 1930 году. В нем Мариенгоф живописует Сергея Громана под именем Саши Фрабера, а свою личность как бы раздваивает – на «институтца», приехавшего в пензенскую гимназию из Нижнего Новгорода (коим он сам и являлся. – П. Р.) и якобы стороннего наблюдателя за всем происходящим, словами которого высказывает свое истинное отношение к новому другу:
«Кроме того, я определенно завидовал и злился на Сашу Фрабера. Он, к моему изумлению, не только как ни в чем не бывало, посадил институтца к себе на парту, но на первых порах даже держался по отношению к нему покровительственного тона… (“блестящий” стиль! – П. Р.).
Маленькие Фраберовские недостатки росли в тот день в моих глазах с неимоверной быстротой, принимали чудовищные размеры. Я говорил самому себе: “Нечего тут и обсуживать; толстозадое “подумать” тебя ограбило. Полюбуйся, как этот гнусный карандаш в капсюльке без всякого затаенного волнения расхаживает по коридору с твоим институтцем. Как без малейшей трепетливости кладет руку на его светящийся лаковый пояс. Как без бьющегося сердца расчесывает свой дурацкий нафиксатуренный ершик черепаховой гребенкой, извивающейся в пальцах, словно полоска бумаги”.
И спазма перекусывала мне горло» (Мариенгоф, А. Бритый человек. М., 1991. С. 7).
«Счастливый безумец» не может простить гимназисту Фраберу-Громану его дружескую опеку над собой – дворянином с претензией на баронство, учившемся в большом городе в институте – его стремление быть с одноклассником на равных и даже в качестве своеобразного покровителя. Натура будущего «романиста» уже не может мириться с тем, что люди, которых он считает во всех отношениях ниже себя, смотрят на него без должного подобострастия и особого почтения.
И особенно этот, самый смелый, Фрабер-Громан, «выскорлупившийся» от какой-то народоволки и сибирского попа, ведет с ним разговор на равных. Мнимый барон отказывает ему даже в слове «родиться», выискавши неологизм, характеризующий его появление на свет Божий, как пресмыкающего, из яйца. Именно пресмыкающими видит Мариенгоф всех людей, окружающих его. Мол, каждый сверчок знай свой шесток.
В романе «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» он рассказывает как, еще будучи гимназистом, он, зная, что Сережа Громан всегда принципиально говорит только правду, издевался над ним, задавая весьма нескромные, а точнее – циничные вопросы:
«Мне было приятно мучить и пытать моего друга», – сознался он (Мариенгоф А. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 261).
Абсолютно такие же, вроде бы совсем беспричинные, до поры до времени скрытые злость и ненависть спустя несколько лет выплеснулись у Мариенгофа и по отношению к Сергею Есенину. К сыну не народоволки и попа, а простой безграмотной крестьянки и мясника, взявшемуся опекать мнимого барона на его пути в литературу. В то время как большевистские правители России широко открыли перед ним этот путь всего лишь одним устным распоряжением – организовать выпуск сборника «Явь».
Из этих вот злости и ненависти «выскорлупилось» ядовитой змеей унижение лучшего поэта России двадцатого столетия якобы ежедневным поеданием им соленых огурцов и бегущей струйкой рассола на «нетленные» рукописи акына красного террора, подробными деталями внешности поэта в нетрезвом виде и другими «художествами» и собственными подлостями.
После освобождения из тюрьмы ВЧК Сергей Есенин пишет своему старшему другу Иванову-Разумнику:
«Дорогой Разумник Васильевич!
Простите, ради Бога за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку.
Так все неожиданно и глупо вышло.
Я уже собирался к 25 окт. выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК. Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться…
Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее…»
Недельное нахождение Есенина во внутренней тюрьме на Лубянке Мариенгоф вспоминает на старости лет как повод выставить себя перед потомками в качестве ангела-хранителя для своего «лучшего друга». Он слегка иронизирует над изменившейся внешностью поэта, над тем, что тот научился в камере бандитским песням.
Но Есенину, с его исключительной впечатлительностью и ранимостью, было совсем не до иронии. Такое продолжительное заточение за решеткой с разношерстной публикой, когда каждую ночь во внутреннем дворе под гул автомобильных моторов расстреливали задержанных, ломало и более стойких. Поэтому он пишет в письме, что «стал гнилее».