Подари себе день каникул. Рассказы - Габриэла Адамештяну
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, это не так, — пытаюсь возразить я. — Что касается меня, то это не так…
Я говорю, пока он переводит дыхание и молчит.
Но он прибавляет шагу, он обогнал меня на полметра, и я все пытаюсь его догнать. Мы говорим, говорим высокопарно, и я замечаю — так уже не раз бывало, — что предмет разговора отдаляется, становится обтекаемым. Мы оба пребываем в области литературы, я знаю это, и он тоже, конечно, знает, и очень скоро от всех этих словес нам станет тошно.
Он вдруг замолк, в нем снова появилось что-то отталкивающее, он рассеянно посматривает на часы.
— Вы спешите? — спрашиваю я.
— Да, — говорит он, оглядываясь по сторонам, и садится в первый же пустой троллейбус. С подножки он машет мне рукой. И тут я жалею, что не попросил его пойти со мной в больницу, потому что он знает, как туда пройти; я пытаюсь крикнуть, но мой голос едва слышен — на улице такой шум, да и троллейбус уже завернул за угол…
— Я профорг, — говорю я чернявому вахтеру. А он, как будто не слышал, смотрит на меня мрачно.
— Я профорг, — повторяю я. — У меня деньги для товарища Марги…
И поскольку он не откликается, я, набравшись храбрости, прохожу мимо него, мне даже не верится, что он меня пропустил, запыхавшись, я спускаюсь, поднимаюсь по путанице больничных лестниц и наконец оказываюсь в огромном мрачном зале. Но и здесь слепящий свет и столько белых постелей…
Человек средних лет, сгорбленный, шаркает по коридору; доходит до конца и возвращается, осторожно неся в руке прозрачный мешочек с прозрачной, розоватого цвета мочой.
Больная словно не узнает меня, да и я ее не узнаю, хотя двадцать лет она была секретаршей в нашем учреждении. По ее виду не скажешь, сколько ей лет — между сорока и шестьюдесятью пятью: ровно подстриженные седые волосы, большой рот с посиневшими губами мучительно растянут, в уголке что-то беленькое — засохшая пена или остатки порошка? Я стою в стороне и не решаюсь ее окликнуть — чувствую, что ей трудно повернуться.
Подхожу к кровати с другой стороны, она смотрит мне в глаза и как будто хочет о чем-то попросить, но рот ее, пересохшие губы шамкают, выходит нечто нечленораздельное.
— Оставьте ее в покое! — кричит другая больная в зеленом колпаке, будто вросшая в кресло.
Кажется, она стонет как-то машинально. Ощущает ли она боль? По временам, забыв про меня, она издает странный протяжный крик. Чуть приподнимается, но тело остается неподвижным, только голова и шея приходят в движение. Должно быть, и не понимает, почему ее положили так далеко от других больных.
Быстро подходит медсестра и, будто меня не замечая, откидывает с нее одеяло; оголились худые, с вялыми мышцами ноги. Тело ее могло бы показаться очень молодым, ведь только у подростков и юношей бывает такой хрупкий таз и такая узкая грудная клетка. Она не двигается, и мне кажется, что ее сухая кожа задубела, игле не проткнуть ее, и я не удивляюсь тоскливому вою — в нем что-то от предсмертного воя собаки; медсестра рявкает на нее — так мужлан пинает надоевшую собаку.
— Если с этих пор орать начинаешь, что же дальше с тобой будем делать?..
Другая сестра, помоложе, с огненно-рыжими волосами и носом картошкой, подходит к постели, чтобы приподнять больную. И тогда, как бы поняв, что жалобные крики не помогут, та, что была секретаршей в нашем учреждении и кого мы звали «товарищ Марга», молчаливо терпит укол иглы, протыкающей ее сухую кожу.
Она молчит, только глядит огромными, черными, собачьими глазами, даже не пытаясь укрыться. Значит, она не сознает, что я стою рядом, я, даривший ей некогда шоколад, если она печатала мне текст подлиннее; она звала меня в те времена товарищ Кристи. Вольная лежит на боку, ножки тонюсенькие, а волосатый лобок внушает отвращение, жалость и оторопь; видно, она дошла до того состояния, когда не существует ни желаний, ни стыда. Сестра с омерзением накидывает на нее одеяло.
— …Она ведь тихая, да? Спокойная… — бросает мимоходом доктор, направляясь к другим кроватям.
— Вот кричала, пока не сделали укол, — бурчит рыжеволосая.
— Ну, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, — бормочет врач рассеянно. — У нее ведь нет никого, вот в чем беда…
— Я боюсь ее, — шепчет старуха с двумя большими черными бородавками по бокам носа, отчего нос ее кажется удвоенным.
— Боишься… — эхом откликается какая-то толстушка, она лежит на кровати, подперев рукой голову.
И ее красивые, неподвижные глаза, будто не понимающие, что вокруг происходит, смотрят на нашу бывшую секретаршу.
— Ее нельзя здесь оставлять, — говорит первая сестра, которая, судя по тону, здесь старшая. — Надо ее изолировать…
И указывает на фанерную перегородку, из-за которой они появились со шприцем.
— Еще бы, от нее же воняет… — жалуется рыжеволосая.
Будто огонь вспыхнул в ее волосах — так сверкают они на свету.
— Не говори такое при больных, — тихо замечает старшая. — И туда же отправь этого товарища.
— Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… — бормочу я.
Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:
— Я не… Я не…
Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь, зачем только я сюда пришел, почему не снял пальто, здесь так жарко, ведь лето; какой сейчас месяц? Как будто май? Или июнь?..
И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.
VIII
В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова — тишина. Тишина.
Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.
И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, — просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.
Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть — без десяти одиннадцать.
Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску — без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.
И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.
Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.
И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:
— Ну, чего надо?
Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:
— Ну, чего надо?
Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:
«Ну, чего надо?»…
Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.
— Это я, — произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. — Это я.
И снова замолчал.
Но поскольку Вероника тоже молчала — то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, — он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода — абсолютную тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, — и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.