Город - Дэвид Бениофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему нельзя драматично? Все эти современные писатели — такие премудрые пескарики…
— Я сказал — мело драматично.
— …но если тема требует напора, будет ей напор.
— Так все это время… Чего ж ты мне сразу не сказал, что сочиняешь роман?
Коля поглядел на луну, которая уже клонилась к зубренной бахроме еловых верхушек. Скоро совсем закатится, и нам придется брести в полной темноте, спотыкаясь о корни и скользя на черном льду.
— В ту первую ночь, что ли? В «Крестах»? Я думал, наутро нас обоих расстреляют. Так какая тогда разница, что я тебе скажу. Я и сказал первое, что в голову пришло.
— Так ты же мне говорил, что нас не расстреляют!
— Ну, ты вроде боялся. Ладно, сам подумай — дезертир и мародер. Что нам светило?
Следующее дерево, что я себе наметил, росло очень, невероятно далеко — эта елка безмолвным часовым высилась над собратьями. Пока я отдувался, Коля прихлебывал из фляжки чай, как натуралист в ночном походе. Армейские пайки гораздо больше пайков для гражданских — вот так я объяснял его замечательную энергичность. Забыв, что последние дни мы с ним питались практически одним и тем же.
— Ты сказал, что ушел из части, чтобы защищать диплом по «Дворовой псине» Ушакова, — сказал я, переводя дух между словами. — А теперь сам же признаешь, что никакого Ушакова нет, да и никакой «Дворовой псины» нет.
— Но будет же. Если доживу.
— Чего ж ты из части тогда ушел?
— Тут все сложно.
— Вы что, дрючиться в кустах собрались?
Мы с Колей развернулись на голос. Вика подкралась к нам беззвучно — и так близко, что, протяни я руку, коснулся бы ее щеки. На нас она смотрела с презрением — ей, видимо, противно было находиться в обществе таких жалких солдат.
— Вам сказали идти гуськом, интервал — девять шагов.
Голос у нее был слишком низкий для такой миниатюрной девушки, хрипловатый, как будто неделю назад она болела и гортань еще была воспалена. Однако шептать она умела — произносила все слова тихо, но четко, и мы все уловили, а за пять метров ее совсем не было слышно.
— А вы тут гуляете под ручку, как пара педерастов. О книжечках беседуете. Соображаете, что два километра до немецкого лагеря? Если хотите в канаве очутиться вместе с коммунистами и евреями — ваше дело, а я на следующий год хочу дойти до Берлина.
— Вот он — еврей, — сказал Коля, ткнув в мою сторону большим пальцем. И сделал вид, что не заметил моего злобного взгляда.
— Правда, что ли? Тогда я в жизни еще не встречала еврея глупее. Давайте тогда валите обратно в Питер. Или закройте хлеборезку и подчиняйтесь правилам. Думаете, почему мы за два месяца ни одного бойца не потеряли? Давайте, шире шаг.
Она подтолкнула нас обоих в спину, и мы опять рассредоточились гуськом, с интервалом в девять шагов. Зашагали дальше, тихие, пристыженные.
Я шел и думал о писателе, которого никогда не было, — об этом Ушакове, о его несуществующем шедевре «Дворовая псина». На Колю я при этом почему-то не сердился. Странная ложь, но безвредная — все, что он мне сказал. И чем дальше я шел, тем яснее понимал, зачем он это сделал. С виду Коля казался бесстрашным, однако в каждом человеке где-то таится страх. Страх мы наследуем. Не от пугливых ли маленьких землероек мы произошли? Они дрожали в страхе по своим норкам, когда мимо с топотом неслись огромные звери. Людоеды и фашисты Колю не пугали. Его пугал позор: вдруг чужой человек станет смеяться над тем, что Коля написал?
У моего отца было множество друзей, преимущественно писателей. И в нашей квартире они собирались, как в клубе: мать готовила отменно, а отец, как правило, никому не отказывал от дома. Мать жаловалась, что управляет прямо-таки «Литературным трактиром». В квартире постоянно витали клубы табачного дыма, повсюду окурки — валялись в горшках с цветами, плавали в стаканах с недопитым чаем. Однажды вечером некий драматург-экспериментатор насовал хабариков в капли свечного воска и расставил их на кухонном столе. Это были римские и карфагенские войска, а он хотел показать, как именно Ганнибал использовал тактику двойного охвата при Каннах. Мать ворчала: шум, битое стекло, все ковры в пятнах от дешевых крымских вин. Но я-то знал, ей нравилось принимать в доме толпы романистов и поэтов, нравилось, что они пожирают целые кастрюли ее рагу и восторгаются ее пирогами. В юности она была красавицей, и, хоть сама ни с кем не флиртовала, любила, если симпатичные мужчины приударяли за ней. Она сидела на диване подле отца и слушала их дебаты, речи и обличения, ничего не говорила, но слышала все. Собственное мнение она приберегала до разбора полетов с отцом, когда последний пьяный гость вываливался на площадку. Сама не писала, но читателем была превосходным — читала запоем, все подряд, и отец истово верил ее суждениям. Когда к нам заходил кто-нибудь из великих — Мандельштам или Чуковский, — она не осыпала их особенными знаками внимания. Но я не раз замечал: за ними она следила очень пристально, оценивала, как они ведут себя с моим отцом. В ее глазах весь литературный мир выстраивался по ранжиру, как в армии: может, знаков отличия и нет, но чины и звания имеются. И ей хотелось знать, до кого дослужился мой отец.
Иногда вина выпивалось достаточно, и тогда какой-нибудь поэт вставал — слегка покачиваясь, будто от сильного ветра, — и принимался декламировать свое новое творение. Восьмилетним мальчиком я вечно подглядывал из прихожей в столовую и надеялся только, что за этим занятием меня застанет отец. Его почти невозможно было вывести из себя, а вот мать, как правило, довольно споро давала мне по попе. Для меня стихи были китайской грамотой. В большинстве своем поэты хотели быть Маяковскими, но с его талантом им тягаться было не под силу. А вот внешне они ему подражали запросто — во весь голос орали строки, в которых не было никакого смысла для меня, да и, видимо, для всех присутствующих в комнате. Стихи не завораживали, увлекало представление: здоровенные дядьки с кустистыми бровями, в пальцах неизменно зажата папироса, с нее при всяком энергичном взмахе хлопьями слетает на пол пепел. Редко-редко под напряженными взорами поднималась женщина. Мать рассказывала, что однажды у нас читала Ахматова, но я этого не помню.
Иногда поэты читали по бумажке, иногда — по памяти. Закончив и слишком робея перед обращенными к ним лицами, они тянулись к ближайшему бокалу с вином или стопке водки — не только подзаправиться, как все пьющие, а чем-нибудь занять руки и глаза, дожидаясь отзывов публики. А публика собиралась знающая — коллеги, профессионалы, соперники — и отзывалась обычно со сдержанным одобрением: все кивали, улыбались, хлопали по спине. Раз или два я наблюдал, как эти матерые литераторы разражались восторгами. Их так трогало произведение, что они забывали зависть и ревность, орали «Браво! Браво!» и бросались к ошеломленному счастливому поэту, мокрыми губами слюнявили ему щеки, ерошили волосы, повторяли полюбившиеся строчки и в изумлении трясли головами.
Но гораздо обычнее было пренебрежительное молчание. Все прятали глаза, лицемерно выражали интерес к теме стихотворения или равнодушно поздравляли с бойкой метафорой. Если чтение не удавалось, поэт быстро это понимал. Залпом выпивал стакан, заливался багровым румянцем стыда, вытирал рот рукавом и убредал куда-нибудь в угол, где начинал пристально разглядывать корешки книг на отцовских полках: Бальзака и Стендаля, Уитмена и Бодлера. Поверженный, он затем старался уйти побыстрее. Однако уходить слишком рано было неспортивно, признак какой-то трусливой обиды, что ли, — и человек мучительно выжидал минут двадцать, пока окружающие старались не обсуждать его произведение, словно поэт грубо испустил ветер, а все присутствующие, люди воспитанные, виду не подают. Наконец, поэт благодарил мать за кров и стол, улыбался, но в глаза старался не смотреть — и выметался из дому, отлично зная, что едва он за порог — и все начнут перешучиваться начет явленного им уродства: какой кошмар, сплошь громоздкая претенциозность и искусственность.
Коля оберегал себя, придумав Ушакова. Сочиненный им писатель служил щитом — Коля мог пробовать на окружающих первую фразу романа, философию главного героя, даже название книги. Мог проверить мою реакцию, не опасаясь насмешек. Розыгрыш, конечно, не самый тонкий, но удался ему славно, и я решил, что когда-нибудь из этого, наверное, действительно получится неплохой роман. Если его автор переживет войну и вычеркнет напыщенную первую фразу.
Беседа с Колей и стычка с Викой меня встряхнули, и я вглядывался в лес, надеясь, что у партизан впереди и позади меня глаза привычнее к темноте. Луна опустилась за деревья. До рассвета еще несколько часов — тьма хоть глаз выколи. Два раза я едва не столкнулся с деревом. Звезд на небе — мириады, но это так, для красоты. Интересно, почему все эти далекие солнца с земли видятся булавочными уколами света? Если астрономы правы и Вселенная просто набита этими звездами, а многие — побольше нашего Солнца, меж тем как свет путешествует по космосу вечно, не замедляясь и не угасая, — почему тогда небо не сияет светом круглосуточно? Ответ, должно быть, очень прост, но я никак не мог сообразить. С полчаса я не беспокоился из-за айнзацгруппы и ее командира Абендрота. Забыл о ноющих ногах. Не замечал холода. Неужели звезды — как фонарики, их луч добивает докуда-то, но не дальше? С крыши Дома Кирова я за несколько километров различал фонарик солдата, хоть он и не светил мне в лицо. Но опять-таки, почему луч фонарика слабеет с расстоянием? Что, частицы света распределяются, как дробь в ружейном выстреле? свет вообще из частиц состоит? Или из чего? Полусонные мои размышления прервались, когда я воткнулся носом Коле в спину. От неожиданности я вскрикнул. На меня шикнул десяток голосов. Прищурившись, вглядевшись в смутные силуэты перед собой, я сообразил, что все остановились перед огромным заснеженным валуном. Вика уже на него вскарабкалась — не знаю, как ей удавалось в темноте цепляться за его обледенелые бока.