Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их:
— Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки…
При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния.
Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом:
— До свидания, Лазарь.
Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия:
— До свидания, сударь.
Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду.
5На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она.
— Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши.
Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке.
Я сказал смеясь:
— Невозможно целовать такого небритого мужчину.
Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло:
— Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй.
Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто:
— Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают.
Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал…
Тогда она сказала с почти безумной резкостью:
— Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам…
Я попытался ее разубедить:
— Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет…
Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно.
После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении.
— Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники…
Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал:
— Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом?
Я почти кричал:
— Они ели говно?22 Да или нет?
Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку:
— Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных…
Ксения мягко положила ладонь на мой лоб:
— Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить…
Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен.
Я сказал ей без лицемерия:
— Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно.
Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение.