Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей:
— Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я…
Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал:
— Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил…
— Да вы что?
— Ничего безумного тут нет.
— Не понимаю…
— Вы же знаете, что значит «некрофил».
— Зачем вы издеваетесь?
У меня кончалось терпение.
— Я не издеваюсь над вами.
— Так что это значит?
— Ничего особенного.
Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила:
— Вы что, пытались?
— Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял.
— Что?
— Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму.
— И что же вы сделали?
— Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека13.
— Женщина была еще красивой?
— Нет. Совершенно увядшая.
Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня:
— Это ведь никак не объясняет вашего бессилия?
— Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной…
— А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком.
Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех.
— Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски…
— Ну конечно, — перебила Лазарь.
— Почему «конечно»?
Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал:
— Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений.
— Она вас бросила?
— Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение.
— Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться?
— А как вы расстались?
— Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка.
В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось.
— Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром…
Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила:
— Откуда взялся ваш черный вымпел?
Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом:
— Помните черную скатерть14, покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана?
— А какая связь с вашим вымпелом?
— Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса15.
— Так вы были в Вене в момент его убийства?
— Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день.
— Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались.
— Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке.
— Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне?
— Почему бы и нет?
— Вы думаете, за войной могла бы последовать революция?16
— Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы.
Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить.
Материнские ступни
1Я стал видеться с Лазарь не так часто.
Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного.