Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако разгоряченный ум прекрасной Альбы был далеко: почему я брежу, почему, во имя Господа, я в такой пустыне, пьяная, водянистая, лягушка в лужице? Может быть, меня стоит крестить? Выдать замуж? Похоронить заживо? Тогда почему я не в своей горнице, почему не прислушиваюсь к щедрому ветру? На меня смотрят глаза мужчины, точно налитые кровью глаза Ореста, обшаривающие одежды его сестры. Старый разбойник, почему он не приходит меня развлечь?
— Сахар, — приказала она дрожащему официанту.
День отошел, настала самая горячая пора для служителей баров и гостиниц, богатые горожане искали убежища, спасаясь от сумерек. Это был час шустрых фонарщиков, проносящихся по окраинам на велосипедах. Местные поэты, отличающиеся, в этом смысле, от зажиточных граждан, выползали в этот час каждый из своего бара и шли широкой дорогой за суточной порцией вдохновения. В богемных кругах разносилась весть о том, что Шон, или Лайам, или Гарри, или Шан вышел на улицу, но скоро вернется. Его не придется долго ждать. Он вернется, его голос, его знакомые шаги вдоль стойки бара подадут сигнал о его возвращении. Он заплатит за выпивку, он ведь честный человек, а еще великий бард и замечательный собеседник, особенно попозже вечером, правда?
Белаква съежился под стрелами небесной рати. Ему удалось довольно скоро избавиться от дорогого друга, который все же успел произнести вдогонку:
— Он упоминал некую Альбу, которая справлялась о тебе с нежностью.
Она этого не делала. Белый Медведь был неосторожен со словами, он бросался ими куда ни попадя.
Теперь Белаква стоит на мосту с Немо, они склонились над парапетом, их задницы вырисовываются в сгущающихся сумерках, дождя нет. В положенное время он поднимает голову к обреченным цветам, к мертвенным тюльпанам. Мучительно трогательные, да, они пронзают его крохотное сердце, они редко его подводят. Уголки его губ и голова опущены, да, чайки на месте. Они никогда не пропускают вечера. Серая слякоть рыгающей клоаки. Пришло время уходить, уже время. Чайки падают камнем и удаляются от пристани, они уступили, их изгоняют из города. Это плацента усопших, красное послеродовое окоченение.
Белый Медведь низвергался к выходу — слишком поздно. Трамвай уже набирал ход, теперь его визг был наравне с Мэншн-хаусом. Он дернул за ремень.
— Неужели нельзя остановить эту чертову штуку? — закричал он.
— Следующая остановка — Грин, — сказал кондуктор.
— К чертовой матери Грин, — кричал Б. М. — К чертовой матери тебя и твой проклятый Грин.
Он провел тыльной стороной безволосой руки по сырому рту. Три существительных, три прилагательных.
— Дублинская объединенная треклятая трамвайная компания, — орал он, — существует только лишь затем, чтобы волоком тащить своих клиентов в мерзопакостный Грин. Неужели на этом дерьмотворном острове мало зелени? Рискуя жизнью, я забираюсь в ваш окаянный болид, и меня вышвыривают на следующей же из ваших чумных остановок, нравится мне это или нет. Если не Стивенс-грин, так паршивая библиотека Грин. Чего нам не хватает в этой холерной стране, — добавил он уже с панели, — так это красного, и побольше.[383]
Увы, кондуктор был тугодум, он был ирландец, звали его Хадсон, и ему недоставало остроумия кокни. Он мог бы отпустить замечательную шутку насчет Грин-стрит, но не сделал этого, шанс был упущен. Гораздо позже, вечером, когда он размышлял о происшествии, правильный ответ (или один из подходящих ответов) все-таки пришел ему в голову, и так, по крайней мере, он обзавелся приличным анекдотцем для сослуживцев из депо. Слишком поздно. Белого Медведя опять не удалось прищучить.
На пути обратно, в бешенстве печатая шаг, отягощенный сумкой, он не преминул жестоко отчитать страдающего расходящимся косоглазием служителя Королевского клуба автомобилистов, небольшого роста мышиной внешности создание, бывшего военного, известного членам клуба под именем Дик Мертвый Глаз. Учтивым жестом Дик просил пешеходов отступить на шаг, дабы автомобили, за въезд и выезд которых он нес ответственность, могли беспрепятственно покинуть гараж. Для человечка это был час пик. Белый Медведь оказался среди пешеходов, он был одним из пешеходов.
— Черт бы тебя драл, — зарычал он, — что мне, всю ночь здесь стоять?
— Простите, сэр, — сказал Дик, жестом призывая его отступить, — это мой долг.
— К чертям собачьим твой долг, — ревел Б. М.
— И вас, сэр, — сказал Дик.
Белый Медведь приподнял свою сумку.
— Ах ты, проклятый наглый сукин сын. — Пена выступила у него изо рта.
Дик стоял на своем, он выполнял свой долг.
— Если вы тронете меня хоть пальцем, — только и заметил он через плечо, — я привлеку вас к суду.
В нашем сумрачном городе, что числится или числился седьмым согласно западной статистике, подобные безобразные сцены не редкость. Люди, занимающие, подобно Белому Медведю, высокое положение в обществе, люди большой культуры, люди чтимые и ведающие в Городе ответственными делами, снисходят до брани с ничтожнейшими из поденщиков. Ушла патрицианская надменность, ушла, как мы склонны думать, вместе с Гарнизоном.[384] Подлый пес научил огрызаться подлого хозяина — рык, лизоблюдство, вой, поднятая лапа: обычная копротехника. И все мы псы во псократии единодушных непристойностей.
(Преувеличение. Диккенс.)
Впрочем, мысль, к изложению которой нам представляется целесообразным приложить теперь некоторые усилия, состоит в том, что мы не сожалеем об уходе Гарнизона из Замка. Вовсе нет. Мы не настолько глупы. Благодаря этому счастливому изгнанию мы заново открываем свой древний ирландский клин.[385] И уж тем более мы не склонны предполагать, что псарня — это сообщество менее утопичное, чем овчарня, или курятник, или садок, или монастырь, или любое другое естественное или стилизованное место размножения. Если эти или схожие termini могли бы предоставить нам точку, любую точку, разве не были бы мы повинны в ad quem?[386] Однако мы не можем не сознавать, после всех этих трудов, что для ad диет уже слишком поздно. Черт побери, разве мы потерпим глупцов в нашем полку?
Итак, con moto,[387] нельзя терять ни минуты, а то скука захлестнет нас, мы прибываем к точке, которую следует назвать отправной — a quo,[388] ею не побрезговал бы и Ватто, не ради нас самих, мы остаемся там, где есть, но ради нетерпеливых молодых социологов, которых среди нас предостаточно (Меррион Pay, Портобелло, св. Мария, далее passim),[389] и в особенности ради тех нескольких серьезных молодых людей, которые не забыли поразительную фразу парижского ученого — повелителя тех, кому не терпится высказать свое мнение, — бородатого и доброго малого: нужно начинать перечитывать Прудона или, пожалуй, нужно сызнова начинать читать Прудона. Ему всего лишь нужно поместить себя в средоточие, всего лишь подпоясать похотливые чресла, этому пылкому политико-социальному, психо-научному все вынюхивающему исследователю, и с Blick этой, так сказать, Punkt, ему откроется замечательный вид: французские провинциальные городки, Пять городов, Твид, эмиграция на запад, итальянская община, увы, быстро тающая, тяжелая участь крестьянина в современной Европе, великолепный декаданс великих городов на западе (и на востоке, насколько нам известно), продажа и покупка рабочей силы на рынке и ее складирование в тавернах. И т. д.
Так, из непосредственно предшествующих сему строк мы заключаем, что — если только мы не перестанем, в духе Титании, прижимать к груди ослов,[390] не перестанем тешить себя, в здоровом гипнотическом сне прижимая к сердцу Хадсонов и Мертвых Глаз из ежедневных, да что там, ежечасных кошмаров, не перестанем любоваться их ужимками и ухмылками, но научимся различать все великие и малые вещи, все детали встречающегося нам на пути антикварного хлама, словно они — бесконечные покровы бесчисленных луковиц, если только мы не заставим себя взрастить ту божественную, хрупкую Fiinkelein любопытства, что происходит из желания навсегда установить нетленную связь между объектом и его изображением, раздражителем и вызванным им молекулярным брожением, percipi и percipere,[391] — что нам так и не удастся понять, на какой же хрупкой платформе, Beobachtungpost,[392] и одновременно трамплине мы оказались, настороженно балансируя, искрясь талантом, готовясь безбоязненно, в ласточкином полете отправиться через прозрачный воздух в волшебную страну.
От Хадсонов, и Мертвых Глаз, и Белых Медведей — в волшебную страну! Нужно только следовать указаниям. Ибо волшебством мы называем не молоко и мед (Боже упаси), и не Златые Залы Забвения, где наконец все пребывают в добром здравии, и не предвечные пряники, нет, но отсутствие Белых Медведей и Мертвых Глаз и копротехники, в которой они согласуются. Речь идет об устранении такого класса лиц и такого класса вещей. В заключении не содержится и следа, и намека на смрад исходных посылок. Как вам это в качестве изящного силлогизма? Только так и можно избавиться от подлого сумбура, и злобной глупости, и запаянной в жестяную банку культуры. Цереброжонглерство. Вот как надо избавляться от облаченных в мантию поэтов и деревенщин в униформе. Поначалу просвечиваете их рентгеном, сдираете с них миллионы кожистых покровов. На это требуется время, но работа приятная. Потом, осознав, что вы добрались до сердцевины и ядра и гнезда болезни, вы обнаруживаете там — bel niente.[393] Что ж, мало что в мире можно назвать более bel, чем niente, но в качестве исходной посылки, будь вы самим Аббатом,[394] оно представляет собой некие сложности манипулятивного характера. Итак, вы вытаскиваете на свет божий волшебную палочку и высекаете из воздуха любые мыслимые посылки, ad ваше сладкое libitum.[395] Вам придется считаться с этими посылками, от них не избавиться, так что будьте осмотрительны, это решающий момент. Затем следуйте установленным процедурам. Публика не заметит обмана. Публика слишком занята, публика восхищается цельнокройным трико фокусника и вслушивается в его скороговорку. Все, что нужно, — это следовать указаниям.