Французская сюита - Ирен Немировски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В разговорах он то и дело слышал: «Верден, Шарлеруа, Марна». «Когда была та война». «Когда во время оккупации я была в Милузе». О теперешней войне, о поражении упоминали редко, она еще не внедрилась в сознание. В своем настоящем пугающем обличии она явится только через несколько месяцев, а может быть, через несколько лет. Или тогда, когда возмужают чумазые мальчишки, которые заглядывали в дверь из-за низенькой деревянной перегородки. В рваных соломенных шляпах, загорелые, румяные с зелеными хлыстиками руках, боязливые и любопытные, они вставали на свои деревянные сабо, чтобы сделаться повыше и разглядеть раненого солдата; стоило Жану-Мари шевельнуться, и они исчезали, нырнув за перегородку, как лягушки в воду. Иногда в открытую дверь забредала курица, заглядывала старая свирепая собака, огромный индюк. Своих хозяев Жан-Мари видел только во время обеда. На протяжении дня его опекала старушка в чепце. А вечером возле его кровати садились две девушки. Одну звали Сесиль, другую Мадлен. Поначалу он считал их сестрами. Но нет. Сесиль была дочкой фермерши, а Мадлен взяли на воспитание. На обеих было приятно смотреть — не из-за красоты, из-за свежести. Сесиль — с крупными чертами лица, румяными щеками и очень черными глазами; блондинка Мадлен — с чертами помельче, с ослепительным цветом лица, бело-розовая, как цветущая яблоня.
Девушки рассказывали ему обо всем, что случалось за день. «Это так огорчительно», «не так-то приятно увидеть такое», «ах, сударь, мы так расстроились…» — говорили они. Однако не слишком складно пересказанные новости, слетая со свежих губ, лишались трагичности. Жан-Мари спрашивал себя, все ли крестьяне так относятся к происходящему, или это отношение свойственно юности, глубинный инстинкт подсказывал девушкам, что войны кончаются, захватчики уходят, а жизнь, пусть искалеченная, пусть нескладная продолжается. Мать Жана-Мари, поставив на плиту суп и взяв в руки вязанье, вздыхала: «1914 год? В этот год мы с твоим отцом поженились. Мы страшно горевали в разлуке, но были счастливы, что все-таки муж и жена». Несмотря ни на что, тот страшный год был овеян для них любовью, смягчен их взаимной нежностью.
«Вот и для этих девушек вопреки войне лето 1940-го останется в воспоминании летом их юности», — думал он. Сам он старался ни о чем не вспоминать. Воспоминания давались труднее физической боли. Пережитое не уходило, он двигался по одному и тому же кругу: пятнадцатого мая окончился его отпуск, четыре дня в Анжере, поезда стояли, солдаты спали на полу, грязные, завшивевшие; воздушные тревоги, бомбардировки, бой под Ретелем, отступление, битва на Сомме, опять отступление, а потом дни, когда они бежали из города в город, без командиров, без приказов, без оружия, — и, наконец, горящий вагон… Он снова метался и стонал. И не знал уже, сражался он на самом деле или в горячечном бреду, рожденном жаром и жаждой. Да нет, это не правда, не могло так быть. Этого быть не может… Разве им не рассказывали о Седане? 1870 год, наверху страницы учебника истории с оранжевой полотняной обложкой, он и сейчас ее видел… Как же там было написано? Он тихонько повторял про себя: «Седан, поражение при Седане… неудачное сражение при Седане решило исход войны…» А на стене календарь с улыбающимся румяным солдатом и двумя эльзасками в белых чулках. Да, все это сон, прошлое, а он… Его начинало колотить, и ему под простыни подсовывали горячую грелку к неподвижным тяжелым ногам, а он повторял: «Спасибо, ничего страшного, спасибо, не стоит труда»…
— Сегодня вы выглядите намного лучше.
— Я правда чувствую себя лучше, — отвечал он.
Он попросил зеркало и улыбнулся, увидев черную щетину на подбородке.
— Хорошо бы мне завтра побриться…
— Если у вас хватит сил. А для кого вы хотите быть красивым?
— Для вас.
Девушки рассмеялись и подсели поближе. Им все было интересно: откуда он, где его ранило? Время от времени они опоминались и прерывали его:
— Зачем вы позволяете нам болтать? Мы же вас утомляем… Нас за это потом отругают. Значит, фамилия ваша Мишо? А зовут Жан-Мари?
— Да.
— Вы парижанин? А чем занимаетесь? Рабочий? Нет, конечно. По рукам сразу видно. Вы, наверное, служащий или чиновник?
— Всего-навсего студент.
— А-а, так вы учитесь? А зачем?
— Знаете, — отвечал он задумчиво, — я и сам себя об этом спрашиваю.
Странное дело, он и его товарищи готовились, сдавали экзамены, получали дипломы, прекрасно зная, что они ничему не послужат, что они бесполезны, потому что будет война… Их будущее было определено заранее, их карьеры свершались на небесах, так когда-то говорили о браках: браки свершаются на небесах. Отца отпустили на побывку в 1915 году, поэтому Жан-Мари родился. Его породила война, и он всегда знал, что рожден для войны. В этой мысли не было ничего странного, так думали все его товарищи, все его ровесники, это было логично и разумно. Но теперь, говорил он себе, произошло худшее, все переменилось. У него снова появилось будущее. Война кончилась — страшная, постыдная, но она кончилась. И… появилась надежда…
— Я хотел бы писать книги, — сказал он застенчиво, открывая двум крестьянкам, двум незнакомкам, желание, которое таил в глубине сердца и едва ли открывал сам себе.
Жан-Мари хотел узнать, как называется деревня и ферма, где он очутился.
— Отсюда никуда не доедешь, — пожаловалась Сесиль. — Глухомань. У нас тут веселья мало. Сама коровой становишься, ухаживая за коровами, разве не так, Мадлен?
— А вы давно здесь живете, мадемуазель Мадлен?
— Мне еще месяца не было. Мама Сесиль вырастила меня. Мы с ней молочные сестры.
— Я вижу, что вы хорошо ладите.
— Мы не всегда думаем одинаково, — заявила Сесиль. — Мадлен собиралась стать монахиней.
— Да, собиралась, — улыбнулась Мадлен.
У нее была приятная улыбка, милая и застенчивая.
«Интересно, кто ее родители? — размышлял Жан-Мари, — Руки у нее огрубевшие, но красивой формы, и ноги тоже, и щиколотки. Девочка из приюта». Он испытывал к ней любопытство и что-то вроде жалости. При виде Мадлен в нем пробуждалось мягкое мечтательное настроение, он был благодарен ей за это. Мечты отвлекали его от мыслей о войне, о себе, рассеивали. Жаль только, что он пока еще так слаб. Ему трудно было смеяться, шутить… а они, конечно же, ждали от него шуток. В деревне между девушками и парнями приняты подначки, насмешки. Так здесь водится, они огорчатся, разочаруются, если я не буду веселиться с ними.
Он сделал над собой усилие и улыбнулся.
— Однажды появится молодой человек, и вы раздумаете, мадемуазель Мадлен, вам расхочется быть монахиней.
— Я же говорю, иногда на меня находит.
— А когда?
— Не знаю… Бывают дни, когда грустно.
— Не больно много у нас тут молодых людей, — заметила Сесиль. — Я же говорю, что мы тут на краю света. А тех, что были, забрали на войну. Вот вам и все. Нет, плохо родиться девушкой.
— Всем людям бывает плохо, — вздохнула Мадлен.
Она сидела около раненого и вдруг вскочила на ноги.
— Сесиль! Как же мы забыли! Мы же пол не вымыли!
— Сегодня твоя очередь.
— Ну ты и нахалка! С какой радости?
С минуту они препирались, а потом принялись за работу вместе. Обе были на удивление ловки и проворны. Вскоре красные плитки засияли, промытые чистой водой. От распахнутой двери потянуло запахом травы, молока, дикой мяты. Жан-Мари отдыхал, подпирая щеку ладонью. Как странно: вокруг безмятежный покой, а в нем самом — мучительная смута, адский грохот последних шести дней, все еще звучащий у него в ушах, и достаточно минуты тишины, чтобы все в нем снова загрохотало: скрежетал сминаемый металл, раздавались глухие медленные удары молота по наковальне… Он вздрогнул и весь покрылся холодным потом… Он узнал эти удары, это расстреливали поезд… рушились металлические балки, и крики перекрывали грохот металла.
— Хорошо бы все это забыть, не так ли? — произнес он вслух.
— О чем вы? Что вам подать?
Он не ответил. Он уже не узнавал ни Сесиль, ни Мадлен. Они огорченно переглянулись, покачивая головой.
— Опять поднялась температура.
— Он слишком много с тобой говорил.
— Да ты что! Он и не говорил совсем! Это мы с тобой говорили!
— Вот что его утомило.
Мадлен наклонилась к раненому. Он увидел совсем рядом со своей щекой другую — нежно розовую, пахнущую клубникой. И поцеловал ее! Она распрямилась, покраснев, смеясь, поправляя выбившуюся прядь.
— Ладно, ладно, а то вы меня напугали… Не так-то вы и больны.
Он лежал и думал: «Кто же она, эта девушка?» Он поцеловал ее — будто поднес к губам стакан холодной воды. Его жгло огнем: горло, язык, нёбо, казалось, сейчас растрескаются от палящей жажды. Прохлада нежной кожи утолила ее. Но в голове ощущалась стеклянная прозрачность, какой награждает томительный жар и бессонница. Он позабыл имена этих девушек и свое собственное тоже. Не мог совершить усилие и понять, что он делает, как оказался в неведомом ему месте. Все усилия были болезненны, изнурительны. Зато в сияющей пустоте его душа, безмятежная и легкая, парила, как птица на крыльях ветра, была свободна, как рыба в своей стихии. Он уже не был Жаном-Мари Мишо, но кем-то другим — безымянным солдатом, его победили, но он не сдался, ранили, но он не умер, лишили счастья, но он не потерял надежды. «Придется все-таки как-то выпутываться… Нужно выбраться из кровавой грязи, которая засасывает… Он рухнул в нее, но не останется там лежать, иначе — гибель. Так ведь? Дурацкая гибель. Нужно цепляться… цепляться… цепляться», — шептал он и очнулся; он лежал на большой кровати, вцепившись в валик, и широко открытыми глазами вглядывался в ночь. Она мерцала лунным светом — луна была полной, — дышала благословенной прохладой после душного знойного дня, благоухала, и крестьянский дом вопреки своему обыкновению открыл ей все окна и двери, чтобы она могла освежить и утешить раненого.