Дело совести - Джеймс Блиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где ты слышал эту песню?
— Нигде, — сказал Эгтверчи. — Я ее реконструировал. Судя по разрезу глаз, вы родом из Нормандии.
— Как это? — спросил Микелис, поневоле заинтригованный. Прежде музыкальные способности у Эгтверчи ничем не проявлялись.
— Элементарно, Майк: по генам, — ответил Эгтверчи; литианский мозг его, ориентированный на буквальное толкование, отреагировал не столько на смысл вопроса, сколько на строение фразы. — Откуда, собственно, я знаю свое имя и как зовут отца? Э, Г, Т, В, Е, Р, Ч, И — так расположены гены в одной из моих хромосом; конечно, аллели Г, В, И унаследованы от матери; а кора головного мозга имеет прямой, чувственный выход на генетическое строение. Мы видим генеалогию всюду, куда ни поглядим — точно так же, как вы видите цвета; это один из спектров реального мира. Предки целенаправленно развили в нас это чувство; подражать предкам — не самое худшее занятие. Вообще полезно знать, что человек из себя представляет — прежде, чем он успеет рот раскрыть.
Микелис ощутил легкий, но явственный озноб. Интересно, говорил ли об этом Штекса Руис-Санчесу? Вероятно, нет; для биолога это было бы открытие воистину ошеломляющее, и вряд ли иезуит сумел бы — даже если захотел — держать язык за зубами. Так или иначе, спрашивать его уже поздно, он на пути в Рим; Кливер — и того дальше; Агронски в любом случае не в курсе.
— Скучно, скучно, скучно, — проговорила графиня, к которой успело, похоже, вернуться утраченное самообладание.
— Еще бы не скучно! — сказал Эгтверчи с вечной своей усмешкой, которая почему-то обезоруживающе действовала фактически на любого собеседника. — Впрочем, я пытался вас развлекать; вам мое представление по вкусу не пришлось. Вы, кстати, тоже обречены развлекать меня; я тут, как-никак, гость. Например, что у нас этажом ниже? Поедем, взглянем. Где мои верные солдатики? Кто-нибудь, растолкайте их; нам предстоит экскурсия.
Тесно сгрудившиеся гости слушали навострив уши, с явным злорадством предвкушая, как графиня станет выпутываться из многочисленных силков, которыми Эгтверчи обильно уснащал свою болтовню. Когда графиня качнула высокой, в позолоте, прической и направила стопы назад, к рельсовому пути, над залом всколыхнулось неразборчивое и какое-то животное улюлюканье. Лью, отшатнувшись, прижалась к Микелису; тот крепко обнял ее за талию.
— Давай уйдем, Майк, — прошептала она. — Поехали домой. С меня хватит.
XIIIИз дневника Эгтверчи:
«13 июня, 13-я неделя гражданства. Всю неделю сидел дома. Лифты у них на этом этаже никогда не останавливаются. Надо бы проверить почему. У них ничего не бывает просто так».
Как раз на той неделе, когда программа Эгтверчи не вышла в эфир, Агронски случайно открыл, что больше не знает, кто он такой. Хотя в свое время он этого и не осознал, первые симптомы напасти проявились еще в Коредещ-Сфате, в ту памятную четырехстороннюю дискуссию, когда он начал ощущать, что не понимает, о чем спорят Майк, святой отец и Кливер. Через некоторое время ему стало казаться, что и сами они этого не понимают; разветвленные, узорчатые логические построения, с таким пылом исторгаемые господами диспутантами во влажный литианский воздух, казалось, в воздухе и зависали, на твердую почву не опираясь, — по крайней мере, в пределах поля зрения Агронски.
Затем, по возвращении домой, он даже не разозлился — так, слегка подосадовал, — когда редакция «ЖМИ» не предложила ему участвовать в подготовке обзорной статьи по Литии. Происходившее там уже стало казаться чрезвычайно далеким, едва ли не сном вдобавок, у него было сильное ощущение, что на сей предмет с коллегами-комиссионерами им говорить не о чем и общего языка не найти.
Вот, собственно, и все; единственное, чего он никак не мог объяснить, это откуда взялось чувство беспросветного отчаяния, отвращения и одиночества, охватившее его при объявлении — казалось бы, достаточно безобидном, — что сегодня вечером его любимой телепрограммы не будет. На первый взгляд, все остальное складывалось как положено. По результатам недавних публикаций о гравитационных волнах — по поводу приливных и сейсмических напряжений в земной коре — его пригласили поработать год в фордхэмовской сейсмологической лаборатории, где заправлявшие на кафедре отцы-иезуиты встретили его прибытие с уважением и энтузиазмом, смешанными в должной пропорции. Квартира его в холостяцком корпусе отнюдь не напоминала монашеской кельи — напротив, для одного человека это были, можно сказать, шикарные апартаменты; лабораторное оборудование предоставлялось едва ли не любое, о каком только может мечтать сейсмолог, учебными часами фактически не нагружали, он уже сошелся на короткой ноге кое с кем из направленных под его начало дипломников, — и все же сегодня, безучастно глядя в телеэкран, где вместо программы Эгтверчи крутили что-то совершенно дурацкое…
При взгляде назад казалось, будто каждый из шагов, приведших, в конечном итоге, в эту пропасть, был неизбежен — но до чего же крохотен! О возвращении на Землю он мечтал, да еще как; и не то чтобы в космосе ему страшно не хватало чего-то конкретного, скорее просто не терпелось оказаться там, где знаком каждый камень. Но когда он вернулся, камни как один делали вид, что знать такого не знают; камни его откровенно игнорировали. Наверно, дело в том, объяснял он себе, что успел привыкнуть быть сам себе хозяином (ну, почти), едва ли не уникальной личностью в сравнительно необитаемом мире; наверняка просто нужна определенная встряска, чтобы снова адаптироваться к жизни слепого крота среди миллиардов таких же.
А вот встряски-то как раз и не было. Вместо этого чем дальше, тем плотней обволакивала душная бесформенная апатия, будто все знакомое утратило способность не то что трогать, но даже отпечатываться в сознании. Тянулись дни, и апатия эта — умственная, эмоциональная, чувственная — становилась выраженной ярче и ярче, пока не стала своего рода ощущением в себе, сродни головокружению: будто он вот-вот упадет, но не видит ничего, за что можно удержаться — собственно, не видит даже, откуда собирается падать.
По ходу дела он пристрастился смотреть программу новостей, которую вел Эгтверчи; наверно, чисто из любопытства — насколько он вообще мог припомнить столь давнее ощущение. Что-то было там для него полезное; но что именно — уже не вспомнить. По крайней (самой крайней) мере, Эгтверчи иногда бывал забавен. Неким образом он напоминал Агронски, что на Литии геолог — пусть даже весьма далекий от коллег-комиссионеров, как в плане абстрактных мотивировок, так и конкретных целей — был едва ли не уникален; эта мысль утешала, хоть утешение и было откровенно слабым. А порой, когда Эгтверчи выдавал особенно гневную филиппику на предмет земных дел и нравов, Агронски испытывал крохотный всплеск самого настоящего удовлетворения, словно посредством Эгтверчи приводил в действие длинный и путаный план мести скрытым и неведомым врагам. Впрочем, как правило, и Эгтверчи не удавалось проникнуть сквозь обволокший Агронски кокон едва ли не тошнотворной бесчувственности; усаживаться в определенное время перед экраном просто вошло в привычку.
С течением времени Агронски пришло в голову, что он абсолютно не понимает, чем заняты ближние — а в редкие моменты, когда все-таки понимал, это казалось чем-то совершенно тривиальным. И зачем только люди подчиняются этой рутине? Куда они все так спешат? Тупая сосредоточенность, с которой среднестатистический троглодит отправлялся на службу, отрабатывал положенное и возвращался в свою уютную каморку, казалась бы трагичной, не будь актеры столь полными ничтожествами; энтузиазм, самоотверженность, крючкотворство, изобретательность, трудолюбие, с которыми люди без остатка отдавали себя работе, считая, что это важно, казались бы абсурдны, заставь себя Агронски подумать хоть о чем-нибудь на белом свете, заслуживающем подобной самоотдачи, но теперь всё — абсолютно всё — на глазах делалось одинаково бесцветным. Даже бифштексы, о которых он так мечтал на Литии, стали теперь всего лишь объектом постылого упражнения — отрезать, насадить на вилку, проглотить — и только отвлекали от дремоты, которой он предавался по-кошачьи, большую часть суток.
Редкими сполохами, не дольше нескольких минут за раз, умудрялась вспыхивать зависть к ученым-иезуитам. Те все еще верили, будто геология что-то значит; для Агронски эта иллюзия давным-давно отошла в прошлое (наверно, уже несколько недель назад). Другой источник сильного интеллектуального возбуждения составляла для них религия — особенно в этом, святом году; насколько Агронски сумел понять из двухлетней давности разговоров с Рамоном, в структуре церкви орден иезуитов являлся чем-то наподобие мозговой коры, занимаясь разрешением наиболее запутанных моральных, теологических и организационных проблем. Особенно, помнилось Агронски, иезуитов занимали вопросы внутрицерковного устройства и выработка рекомендаций Риму; оттого-то, собственно, весь Фордхэм и гудел (буквально). Хоть Агронски так и не расшевелил себя в достаточной степени, чтобы выяснить, в чем суть дела, в общих чертах он представлял, что речь о готовящейся в этом году папской булле, которая должна раз и навсегда разрешить одну из главнейших проблем католической догматики, сравнимую разве что с проблемой догмы об успении Святой Девы, которую разрешила папская булла вековой давности; судя по доносящимся до Агронски отголоскам горячих споров (в столовой, да и где бы то ни было в свободное от работы время), рекомендация была уже вынесена, и спорить теперь приходилось только о том, к какому решению вероятнее всего придет папа Адриан. Агронски немного удивляло, что могут еще быть какие-то сомнения, пока где-то в комиссариате он не уловил обрывок разговора, из которого следовало, что рекомендации ордена были именно рекомендациями, то есть ни в коей мере ни к чему не обязывали. Скажем, на предмет догмы об успении орден в свое время категорически возражал, хотя прекрасно было известно, что тогдашний папа — ярый ее сторонник, и буллу издал-таки соответствующую; решение было окончательным и обжалованию не подлежало: наместник престола Святого Петра непогрешим по определению.