Элизабет Костелло - Джозеф Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бланш сопровождает ее в часовню. Когда Элизабет входит в скромное строение из кирпича и железа, первое, что она видит, это резное деревянное распятие, изображающее исстрадавшегося Христа с лицом, похожим на маску; на голове у Него — венок из живой акации с шипами; Его руки и ноги прибиты не гвоздями, а стальными болтами. Фигура Христа почти в человеческий рост, крест достает до оголенных балок потолка; распятие доминирует в часовне, подавляя все остальное.
Фигура Христа выполнена местным резчиком, рассказывает ей Бланш. Много лет назад миссия усыновила его, оборудовала для него мастерскую и ежемесячно платит жалованье. Может быть, Элизабет хочет познакомиться с ним?
И вот уже старик с гнилыми зубами, одетый в комбинезон и говорящий на ломаном английском, которого ей представили как Джозеф, отпирает ради нее дверь какого-то сарая в дальнем углу миссии. Она замечает, что у двери выросла густая трава, значит, здесь давно никто не был. Войдя внутрь, она отводит от лица паутину. Джозеф нащупывает выключатель, щелкает им, но безрезультатно. „Лампочка пропала“, — говорит он, но ничего не предпринимает, чтобы исправить положение. Свет попадает в сарай только через открытую дверь и сквозь щели между крышей и стенами. Проходит некоторое время, пока ее глаза привыкают к полутьме.
В центре сарая стоит длинный, кое-как сколоченный стол. На столе и возле него в беспорядке валяются деревянные резные предметы. У стен — сложенные на матрасы длинные куски дерева, некоторые даже с корой, и пыльные картонные коробки.
— Мой мастерская, — говорит Джозеф. — Когда был молодой, я работать здесь целый день. Но теперь я старый.
Она берет в руки распятие, не самое большое, но тем не менее достаточно крупное: Христос на кресте, вырезанный из тяжелого красноватого дерева.
— Как ты называешь это дерево?
— Это кари.
— Это ты резал? — Она протягивает вперед руку с распятием. Как и в часовне, лицо вырезано схематично и напоминает плоскую маску, глаза — щели, губы большие, отвисшие. Тело же, напротив, выполнено почти натуралистично, скопировано, вероятно, с европейской модели. Колени чуть согнуты, как будто человек пытается уменьшить боль в руках, переместив свой вес на гвоздь, пронзающий ступни.
— Я делаю всех Иисусов. Крест иногда мой помощник режет. Мои помощники.
— А где теперь твои помощники? Здесь больше никто не работает?
— Нет, мои помощники все ушли. Слишком много кресты. Слишком много кресты продавать.
Она заглядывает в одну из коробок. Миниатюрные распятия, вроде того, какое носит ее сестра, — их множество, все с тем же лицом, похожим на маску, ноги в том же положении.
— А ты ничего другого не режешь? Животных? Обычных людей?
Джозеф корчит гримасу.
— Животные — это для туристы, — говорит он презрительно.
— А ты не режешь для туристов? Твое искусство не для туристов?
— Ничего для туристы не делаю.
— Тогда для кого ты работаешь?
— Для Иисуса, — говорит он. — Для нашего Спасителя.
VI
— Я видела работы Джозефа, — говорит она. — Несколько однообразно, не правда ли? Одно и то же изображение, снова и снова.
Бланш не отвечает. Время ланча, они сидят за столом. В обычных условиях Элизабет определила бы предложенное ей угощение как скудное: нарезанные помидоры, несколько увядших листиков салата, яйцо вкрутую. Но у нее все равно нет аппетита; она играет с салатным листом, а от запаха яйца ее просто тошнит.
— А каковы экономические основы подобного религиозного искусства в наше время?
— Джозеф был в Мариенхилле наемным работником. Ему платили за то, что он изготовлял резные изделия и выполнял кое-какую другую работу. Последние полтора года он на пенсии. У него артрит, ты, наверное, заметила.
— Но кто покупает его изделия?
— В Дурбане есть две торговые точки, которые берут их на реализацию. Кое-что приобретают другие миссии, для перепродажи. Может, по западным стандартам это и не произведения искусства, но они аутентичны. Несколько лет назад Джозеф работал для церкви в Икоопо. И даже получил за это пару тысяч. И еще мы принимаем оптовые заказы на маленькие распятия. Это для католических школ, они их потом вручают как премии.
— Премии? Кто лучше всех знает катехизис, тот получает одно из распятий Джозефа, так?
— Вроде того. А что в этом плохого?
— Ничего. И все же у него перепроизводство, не правда ли? В этом сарае их, наверное, сотни, все абсолютно одинаковые. Почему вы не посоветуете ему делать еще что-то, кроме распятий? Каково это, если мне будет позволено употребить это слово, для души — всю жизнь вырезать изображение человека, испытывающего страшные муки, вырезать снова и снова? Ну, если он не занят другой работой.
Бланш улыбается, но улыбка ее сурова.
— Человека, Элизабет? — произносит она. — Испытывающего страшные муки человека?
— Человека, бога, богочеловека, не придирайся к словам, Бланш, мы не на уроке теологии. Каково это для человека, одаренного талантом, провести жизнь так, как провел ее ваш Джозеф, — не позволяя себе действительно творить? Возможно, его талант не так уж и велик, и, строго говоря, он вовсе не художник, но все-таки, вероятно, было бы более разумно подтолкнуть его, чуть-чуть расширить его горизонты?
Бланш кладет на стол нож и вилку.
— Ну что ж, давай разберем твое критическое замечание, разберем его по всей форме. Джозеф не художник, но, допустим, мог бы им стать, если бы мы… если бы я подтолкнула его к тому, чтобы он расширил свой диапазон, посетив художественные галереи или хотя бы других резчиков, и увидел, что можно делать. Вместо этого Джозеф остался… Джозефа удержали на уровне ремесленника. Он жил здесь, в миссии, в полном неведении, вырезая снова и снова одно и то же — разница только в размере и в сортах дерева, — пока его не одолел артрит и его жизнь как работника, как мастера не кончилась. Как ты выразилась, Джозефу помешали расширить свои горизонты. Его обделили, обделили как художника. Таково твое обвинение?
— Пожалуй. Но я не имею в виду именно жизнь художника, я не так глупа, чтобы говорить о чем-то подобном; просто его жизнь не была полноценной.
— Я отвечу на твое обвинение. Джозеф провел тридцать лет своего земного существования, делая для других, а прежде всего для себя самого зримое изображение нашего Спасителя в часы его мучений. Изо дня в день, из года в год он изображал эти муки, повторяя всё с точностью — ты сама могла в этом убедиться, — на какую только был способен, ничего не меняя, не вводя в изображение никаких новшеств, не привнося в него ничего личного. Теперь я спрашиваю: кого Иисус с большей радостью примет в свое царствие — Джозефа с его больными, ни на что не годными руками, тебя или меня?
Элизабет не нравится, когда ее сестра выражается высокопарно, словно читает проповедь. Она слышала это на церемонии в Иоганнесбурге и снова слышит сейчас. В такие минуты проявляются все свойства характера Бланш, которые ее всегда отталкивали: нетерпимость, жестокость, желание запугать.
— Думаю, радость Иисуса была бы полнее, — произносит Элизабет как можно суше, — если бы он знал, что у Джозефа был выбор. Что его не принуждали к благочестию силой.
— Пойди, пойди и спроси Джозефа, принуждали ли его к чему-либо. — Бланш на какое-то время замолкает. — Ты думаешь, Джозеф просто кукла в моих руках? Ты думаешь, Джозеф не понимает, как он провел свою жизнь? Пойди и поговори с ним. Послушай, что он скажет.
— Пойду. Но у меня есть еще один вопрос, на который Джозеф ответить не сможет, потому что это вопрос к тебе. Почему именно этот образец ты — ну, если не ты, то организация, которую ты представляешь, — поставила перед Джозефом и велела копировать, почему именно этот образец, который я не могу определить иначе, как готический? Почему Христос, умирающий в конвульсиях, а не живой Христос, человек в расцвете сил, которому чуть больше тридцати? Что ты имеешь против того, чтобы показать Его живым, во всей Его живой красоте? И раз уж я об этом заговорила, что ты имеешь против древних греков? Древние греки никогда бы не стали создавать скульптуру или картину, изображающую человека в последней стадии агонии, человека изуродованного, обезображенного, а потом еще и преклонять колени перед этим изображением, поклоняться ему. Именно поэтому гуманисты, которых ты отвергаешь, устремляли свой взор к эпохе до христианства, с его презрением к человеческому телу, а следовательно, и к самому человеку. Ты должна бы знать, ты не могла этого забыть, что изображение Иисуса в муках характерно только для западной церкви и было абсолютно чуждо Константинополю. Восточная церковь сочла бы это неприличным, и была бы права. Откровенно говоря, Бланш, в традиции изображения Распятия есть нечто такое, что кажется мне грубым, отсталым, средневековым в самом плохом смысле слова. Сразу приходят на ум безграмотные священники, неумытые монахи, запуганные крестьяне. Чего ты добиваешься, воспроизводя в Африке эту самую убогую, самую застойную фазу европейской истории?