Час отплытия - Борис Мисюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Саша, может, хватит? — Тома, приоткрыв рот, изображает пальцем болтающийся язык.
Я разливаю вино, и Маринка тут же выхватывает свой стакан, поднимает и с улыбкой смотрит на выпрыгивающие пузырьки.
— Давайте за молодых! — наклоняется к Томе, целует ее. — Пусть у вас будет дом и радость в нем и дети, много детей.
Но вот он осушает стакан, резко так встряхивается, внутренне собирается и говорит серьезно и с восхищением:
— Какая девчонка за этой переборкой живет, — показывает пальцем на стену за моей спиной, — вы бы видели!
— Да, девчушка — прелесть, маленькая герцогиня. Представляешь, — обращается Тома к Маринке, — директорша с Сашей выходит в коридор и спрашивает у дежурной: а эта, из семнадцатого, не выехала еще? Бабка: не знаю, говорит, штой-то не слыхать ея. И они без стука — туда. А девчонка — лет пять ей — остановилась в дверях и говорит: почему вы не стучали? С каким достоинством она это сказала! А потом уже совсем по-детски: разве мы вам не заплатили? Неужели, говорит, мы с мамой вам мешаем?..
— Дети, вообще, чудо, — задумчиво роняет Сашка. — Каждому из нас нужно еще дорасти до собственного детства.
Меня как током пронзило. Дорасти до детства… Да ведь совсем недавно, на «Весне», и я думал о том же, почти теми же словами!..
Лет шестьдесят назад Александр Грин писал о «детских пламенных» глазах женщин… И увидел он их такими в городах грез — в Гель-Гью, в Зурбагане. И пройдитесь сейчас по городу, любому из городов — по Москве, Риму, Владивостоку или Сан-Франциско, и поймете, как безумные скорости нашего века, дела, заботы, суета глубокими бороздами ложатся на лица, гасят пламя в «детских пламенных» глазах женщин. И мужчин, разумеется, тоже. Почитайте современных поэтов — все, во всяком случае настоящие, утверждают чистоту помыслов, сожалеют об утраченном умении удивляться, мечтают, короче говоря, дорасти до собственного детства…
…Сашка ставит в остывший чайник третью бутылку шампанского. Но в комнате уже почти тепло, мы обжили ее.
Вдруг я неожиданно для себя воскликнул:
— Идея! А ну-ка, Саня, продиктуй-ка Маринке свой диктант.
Маринка сделала кругло-удивленные глаза.
— Перепёлка вьётся над ручьём… — диктует Сашка. Мы с Томкой заглядываем Марине под руку.
— Стоп! — кричу я. — Хватит! — и чмокаю Маринку в щеку.
Она ничего не понимает, но смеется вместе с нами. Трижды, исправно расставлены над «ё» продолговатые точки, мы тычем в них пальцами и закатываемся:
— Сво-о-ой, свой парень!..
До позднего вечера мы веселимся в гостинице. Наши пальто давно сняты и свалены на койке. Мы пляшем под гитару и слушаем Сашкины песни, которые он привез с моря. Мы говорим о родстве, о братстве тех, кто ставит точки над «ё», о том, что должна существовать особая телепатия, что ли, у таких людей. И я рассказываю, как Тома спасла меня «из-под бочки со стропа», когда я подыхал, переживая свое «умри и стань».
— Умирать легче, — завожу я излюбленную свою пластинку, — ей-богу, ребята, легче, чем оживать! Воскресаешь в судорогах, в муках, почти родовых. А умереть… Вот у Астафьева… «Пастух и пастушка» читали? «Успение» помните? Герой просто погас, как лампада с выгоревшим маслом, с улыбкой умер…
— А я верю, — в наступившем молчании звучит упрямый голос Томы, — верю в то, что наступит век новой революции в науках, — кажется, ей не хватает воздуха, — и родится много-премного гениев — писателей, музыкантов, ученых, правителей. Да! — глаза ее вспыхивают. — Эта эра Нового Открытия будет в миллион раз талантливей и прекрасней нашей эры! Это будет Открытие… не атомов, не дробления мира, а… наоборот! …слияния! …синтеза!
«Боже, что за глаза у нее», — успел подумать я.
— Откроют, например… — и она обводит нас взглядом, точно соединяя, и выпаливает: — Синтез душ!
В этот краткий миг я все же успел войти в контакт с ее взглядом и понял сейчас, что слова «синтез душ» пришли к ней в самую последнюю секунду, может быть, как раз в ту, когда ее глаза на миг встретились с моими.
1973–1975
Час отплытия
Сыну Виктору
I
Маленькие гладкие волны, играя под пасмурным неподвижным небом матовыми бликами, казалось, неслись куда-то с бешеной скоростью. Витька-Витос завороженно смотрел на них и размышлял: если можно себе представить такие странности, как ожившие вдруг бриллианты, изумруды и всякие другие драгоценные камни, их бег и стремительные прыжки, — это и будет море, волны морские — в разное время дня, года, на разных широтах…
Но тут мысли его совершали крутой, неожиданный поворот. Это часто бывает, когда смотришь на море. А особенно, если тебе предстоит решить для себя что-то важное.
Решил — сделал. Вот так жить надо. Так теперь и будет. Все! Заметано, как боцман говорит. А то ведь три года (и враз загорелись уши) думал-раздумывал, ехать к отцу или нет, «решал»… Мамкино любимое слово. «Летом уезжаем, Витька. Совсем, слышишь! Я решила: к тете во Львов». Назавтра уже это решение забыто и вместо переезда намечается отпуск на Рижском взморье. Затем взамен отпуска планируются шубы, костюмы, какие-то гарнитуры, «как у Любарских», а отпуск — решено — на следующий год проводится в лесу под Харьковом: ягоды, грибы, цветы и, главное, воздух…
Витос глядел на белые скалы чукотского залива Креста, на серебристую равнину тундры с далекими голубыми холмами и думал: главное воздух, а здесь он холодный и вкусный, как студень, его можно резать ножиком и есть, глотать кусками. А грибы и ягодки-цветочки от меня не уйдут. Надо так и написать мамке. И про эту гору, похожую очертаниями на лежащего моржа. Отец сказал, она называется Линглингэй. А это еще ничего. Тутошные названия вообще звучат не шибко музыкально: гыр-гвын-ткын. Письмо передам с отцом, и дней через десять-двенадцать, когда плавбаза «Удача» придет в Находку, оно полетит на запад, к мамке. И она поймет, почему я остался тут, а заодно перестанет, может быть, ревновать к отцу… Он говорит: «На траулере работа гораздо тяжелей». А я и хочу тяжелей. Я решил. Надо проверить себя до упора.
Витос хмыкнул, тряхнул головой, улыбнулся: батино словечко. Он сидел на рострах (это такая надстройка для лебедок), оседлав мешок с солью, и выполнял ответственное задание боцмана — делал гашу, то есть петлю на конце стального троса. И по привычке «беседовал» с матерью.
Этот тросик, мамочка, толщиной почти что в руку, и чтоб его согнуть, надо хорошо пообедать.
Витос неловко орудовал свайкой — железным Г-образным шкворнем, втискивал его острием между упругих прядей троса, раздвигая их, и в желобок свайки, в щель проталкивал свободные концы прядей, встопорщенные и колючие, неподдающиеся. Витос-матрос учился такелажному делу. Нехитрый инструмент свайка вот уже третий раз срывается, вспрыгивает из рукавиц, воробьем вылетает, когда спружинит трос. Ищи ее потом под лебедками, среди соли, мешков, железа. За два месяца руки Витоса из бледных щупальцев — так сказал отец — превратились в руки мужчины. Порезы, ссадины, мозоли, не знающие зеленки и вазелина, до локтей усеяли их, кожа зашершавилась, потрескалась и потемнела…
Солнце шло с залива и, как межпланетный корабль на посадку, заходило на белое поле тундры, обрызгав щербатые зубы скал и купола холмов разведенным вишневым соком. Отец как-то угощал его таким соком. Вместо витаминов, говорил. Витамины в море и в этих краях — дефицит. Витос частенько видел, как в матросской столовой во время обеда многие достают из карманов то луковицу, то чесночину и делятся только с самыми близкими товарищами, с друзьями. Отец как-то тоже сунул ему в карман робы целую пригоршню чеснока, но Витос не стал его есть, а раздал матросам и плотнику дяде Грине, с которым обедал за одним столом. Стол отца был сзади, за спиной Витоса, и парень часто ощущал на себе взгляд отца. В тот раз он тоже почувствовал, как грустные глаза внимательно смотрят в его измазанный мазутом затылок (коснулся троса, пролезая под лебедкой), и торопливо, точно черт дернул за руку, достал чеснок и демонстративно высыпал на стол. Дядя Гриня взял головку последним, отщипнул зубок и оказал:
— Спрячь, тут этим делом сорить не надо, грызи поманеньку и не будешь зубами маяться. Он от зубов крепко помогает.
— А я не люблю чеснок, — громко ответил Витос. — Он вонючий.
— Шо с земли, Витя, то не воняет, то пахнет, — возразил плотник.
— Эт, Гриня, точняк! — отозвался боцман из-за батиного стола. — Вонь, она от человечков идеть.
Почему взрослые (в свои восемнадцать он по детской привычке делил мир на взрослых и себя), почему они так часто ругаются между собой? Человечков — это такая странная фамилия у старпома. Боцман схватился с ним в полседьмого утра, когда матросы в ожидании завтрака перекуривали у дверей столовой. Их подняли в пять на отшвартовку судна-перегрузчика, и вот, закончив работу с тяжелыми, мокрыми швартовами на промороженной палубе, они отогревались и мирно беседовали в коридоре, светлом, теплом, ужасно уютном после обжигающего ветра. Старпом, совершая, как обычно, утренний обход, остановился возле боцмана и молча указал пальцем в белой вязаной перчатке на мусорные бачки. Они еще с вечера, видно, были полны с горой. На бумагах и хлебных огрызках окурки уже не держались и падали на затоптанный, потертый пластик палубы, когда-то зеленый, а теперь бесцветный. Белый палец старпома смотрел как раз на эти белые окурки. За бачками обязана следить уборщица, но сегодня она, наверное, проспала.