О дивный новый мир - Олдос Хаксли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пронзаемый каждым новым словом, тугой воздушный шар Бернардова самодовольства съеживался на глазах, соча газ из тысячи проколов. Смятенный, потерянный, бледный и жалкий, Бернард метался среди гостей, бормотал бессвязные извинения, заверял, что в следующий раз Дикарь непременно будет, усаживал и упрашивал угоститься каротинным сандвичем, отведать пирога с витамином А, выпить искусственного шампанского. Гости ели, но Бернарда уже знать не хотели; пили и либо ему грубили, либо же переговаривались о нем громко и оскорбительно, точно его не было с ними рядом.
— А теперь, друзья мои, — плотно подзакусив, промолвил архипеснослов Кентерберийский этим своим великолепным медным голосом, что вершит и правит празднованиями Дня Форда, — теперь, друзья мои, пора уже, я думаю… — Он встал с кресла, поставил бокал, стряхнул с пурпурного вискозного жилета крошки и направил стопы свои к выходу.
Бернард ринулся на перехват:
— Неужели?.. Ведь так еще рано… Я питал надежду, что ваше…
Да, каких только надежд он не питал, после того как Ленайна сообщила ему по секрету, что архипеснослов примет приглашение, если таковое будет послано. «А знаешь, он очень милый». И показала Бернарду золотую Т-образную застежечку, которую архипеснослов подарил ей в память уикенда, проведенного Ленайной в его резиденции. «Званый вечер с участием архипеснослова Кентерберийского и м-ра Дикаря» — эти триумфальные слова красовались на всех пригласительных билетах. Но именно этот-то вечер избрал Дикарь, чтобы запереться у себя и отвечать на уговоры ругательствами «Хани!» и даже «Сонс эсо це-на!» (счастье Бернарда, что он не знает языка зуньи). То, что должно было стать вершинным мигом всей жизни Бернарда, стало мигом его глубочайшего унижения.
— Я так надеялся… — лепетал он, глядя на верховного фордослужителя молящими и горестными глазами.
— Молодой мой друг, — изрек архипеснослов торжественно-сурово; все кругом смолкло. — Позвольте преподать вам совет. Добрый совет. — Он погрозил Бернарду пальцем. — Исправьтесь, пока еще не поздно. — В голосе его зазвучали гробовые ноты. — Прямыми сделайте стези наши, молодой мой друг. — Он осенил Бернарда знаком «Т» и отворотился от него. — Ленайна, радость моя, — произнес он, меняя тон. — Прошу со мной.
Послушно, однако без улыбки и без восторга, совершенно не сознавая, какая оказана ей честь, Ленайна пошла следом. Переждав минуту из почтения к архипеснослову, двинулись к выходу и остальные гости. Последний хлопнул, уходя, дверью. Бернард остался один.
Совершенно убитый, он опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Поплакав несколько минут, он прибегнул затем к средству действеннее слез — принял четыре таблетки сомы.
Наверху, в комнате у себя, Дикарь был занят чтением «Ромео и Джульетты».
Вертоплан доставил архипеснослова и Ленайну на крышу Собора песнословия.
— Поторопитесь, молодой мой… то есть Ленайна, — позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Ленайна, замешкавшаяся на минуту — глядевшая на луну, — опустила глаза и поспешила к лифту.
«Новая биологическая теория» — так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Святой Елены». «А жаль, — подумал он, ставя свою подпись. — Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни — и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, — подумал Главноуправитель, — что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено». Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит», еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, — подумал он, — если бы можно было отбросить заботу о счастье».
Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:
Краса бесценная и неземная,Все факелы собою затмевая,Она горит у ночи на щеке,Как бриллиант в серьге у эфиопки[51]
Золотой Т-образный язычок блестел у Ленайны на груди. Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.
— Я, наверно… — прервала долгое свое молчание Ленайна. — Я, пожалуй, приму грамма два сомы.
Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо каждые тридцать секунд минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время — к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.
К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.
— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, — сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. — Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.
— Да, потому что я опять несчастен.
— По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.
— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард. — Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.
Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей. Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.
Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).
В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.
— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц. — Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. — Гельмгольц засмеялся. — К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! — засмеялся он опять. — Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.