Аэрокондиционированный кошмар - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как подчеркивает Мэнли Холл, «Пайк здесь опирается на неизменный постулат метафизики и оккультизма: под внешней символикой и догмами религии таится эзотерический ключ к таинствам природы, к тайным глубинам и скрытым способностям человеческого сознания».
Я читал дальше и наконец наткнулся на завет (и ответ на мой непроизнесенный вопрос в Консистории), оставленный Пайком членам Братства. Это послание должно быть обращено и к художникам, особенно к художнику слова, который, хотя и редко осознает это, гораздо ближе к посвященным, чем иные представители Бога на Земле.
«Религии подвергаются порче, истлевают в формах пустого лицедейства, в заученных обессмысленных словах. Символы остаются, они, как раковины, вынесенные из морских глубин и лежащие недвижимыми и мертвыми на прибрежном песке; и, подобно раковинам, они безгласны и безжизненны. Уподобится ли навсегда им масонство? Или же эти древние символы, унаследованные от первозданных верований и самых первых посвященных, будут вырваны из рабства плоских банальностей и ложных истолкований, им будет возвращено их былое положение и они наполнятся смыслом, снова станут святыми оракулами философской и религиозной истины, вещателями Божественной Премудрости, тем, чем были они для наших внимающих и зрящих прародителей? И тогда станет ясно все превосходство масонского Братства над прочими современными союзами, эфемерными, подделывающимися под чужие формы и искажающими чужие символы».
Кажется почти невероятным, что в такой глухомани, как Озарковы горы, в веке, отданном грубому материализму, появилась фигура, подобная Альберту Пайку. Научившийся всему самостоятельно, обязанный всем лишь самому себе, он сочетал в одной колоссальной блестящей личности замечательные качества поэта, квалифицированного юриста, военачальника, эрудированного ученого, знатока каббалы, герметической философии и старейшины масонского Братства. Его фотографии поражают сходством с Уитменом, еще одним великим патриархом XIX столетия. По обоим видно, что плотским радостям они явно не чужды. Пайк, рассказывают, был большим гурманом. «Шести футов и двух дюймов ростом, он обладал пропорциями Геракла и фацией Аполлона. Лицо его и массивная львиная голова вызывали в памяти образ Зевса, изваянный каким-нибудь греческим скульптором». Так пишет о нем один из современников. А другой описывает его так: «Его широкий открытый лоб, спокойное и уверенное выражение лица и могучее телосложение сразу же вызвали во мне представление о давно прошедших временах. Обычная одежда рядового американца казалась неподходящей для такой величественной фигуры. Куда более его внешности пристало бы одеяние древнего грека — он должен был быть одет, как Платон, когда он вел беседы о божественной философии со своими слушателями среди рощ Академии в Афинах, под лучезарным небом Греции».
Удивительно, что край, бывший в представлении других американцев краем примитивных невежественных тугодумов, породил воистину царственную фигуру человека, который мог и мудро, и остроумно рассуждать об учениях Пифагора, Платона, Гермеса Трисмегиста, Парацельса, Конфуция, Заратустры, Элифа Леви, Николя Фламеля, Раймона Люлля и прочих.
Удивительно, что в обстановке, по внешнему виду враждебной всякому изучению таинственного и постижению его, этот человек в своей книге «Мораль и догмы» сумел изложить в нескольких строках то, на что знаменитым ученым не хватило толстых томов. «Преисполняешься восхищением, проникая в святая святых каббалы и постигая доктрину столь логичную, столь простую и в то же время столь абсолютную. Необходимое слияние понятий и знаков; освящение наиболее фундаментальных реальностей простыми буквами; триада слов, букв и чисел; философия простая, как азбука, бездонная и бесконечная, как Слово; теоремы более полные и понятные, чем теоремы Пифагора; теология, для суммирования принципов которой хватит пальцев одной руки; бесконечность, умещающаяся в детской ладошке; десять цифр, двадцать две буквы[28], треугольник, квадрат, круг — вот и все элементы каббалы. И здесь основные законы писаного Слова, отблески сказанного Слова, того самого, что создало небо и землю!»
Письмо Лафайету
Я и думать не думал, что когда-нибудь приобрету автомобиль, если бы не Дадли и Фло. Дадли — один из тех гениев, о которых я уже пообещал рассказать в этой книге. О Дадли и Лейфе, потому что, не будь Лейфа, Дадли мог скончаться еще в колыбели и «Письмо Лафайету» никогда не было бы написано.
Дадли говорит, что все это началось с гребного тренажера: «Снится мне империя» и т. д., и т. п. Для меня же началось это в самом сердце Юга, незадолго до прибытия туда Сальвадора Дали с его кабинетом Калигари. Нет, это началось даже чуть раньше, с «Поколения» — хлопоты вокруг этого мертворожденного плода очень нас сдружили. Это произошло, как… Ладно, будем конкретнее… Часа в четыре утра в доме одного моего приятеля раздался телефонный звонок. Звонили из Кеноши (а может быть, из Де-Мойна). Молодой человек по фамилии Дадли (не путать с ударником Джо Дадли) и другой юноша Лафайет Янг, оба из хороших семей, вроде бы здоровые духом и телом, несколько взволнованные или же слегка под мухой, спрашивали, не уехал ли из города Генри Миллер и могут ли они с ним встретиться. Через месяц с небольшим они прибыли в еле ковыляющем «форде», побывавшем во многих переделках, с черным чемоданчиком, фонографом «другими необходимыми причиндалами. Чтоб долго не рассказывать, мы подружились тут же. Они имели при себе совместно зачатый плод — рукопись под названием «Поколение». Думаю, что это происходило где-то поздней зимой или ранней весной. Еще у них в запасе имелась пока что не написанная книга «Письмо Лафайету». Лафайет был не кто иной, как малыш Лейф, Лафайет Янг из Де-Мойна. Через несколько недель «Поколение» благополучно скончалось, но «Письмо Лафайету» сумело выжить. В самом деле, оно начало развилисто ветвиться, словно печеночный мох. Леом мы снова сошлись вместе под одной крышей в ольшой южной усадьбе. Мы — это Дадли, его жена Фло и я. Лейф отсутствовал, но обещал вот-вот появиться. Он и появился однажды, в третьем часу ночи, когда мы его никак не ждали. Нам пришлось стремительно спасаться бегством. Но это совсем другая история, и я могу ее описать только, так сказать, посмертно, обы меня не притянули за диффамацию и клевету.
Следующая наша встреча произошла в Кеноше, в доме Дадли и Фло. Лейф в то время сосал лапу у себя в Де-Мойне. К великой моей радости, Дадли уже приступил к «Письму Лафайету». Огрызком карандаша в пухлом гроссбухе писал он эту вещь своим микроскопическим почерком. Мечта превращалась в неопровержимую увесистую реальность. Я как раз тот самый гребной тренажер и увидел на чердаке, где повсюду валялось содержимое таинственного черного чемодана Дадли. «У меня теперь другой транспорт, — объяснил хозяин. — Брошенный автомобиль, я его раскопал на автомобильном кладбище, в своей империи. Я ведь все еще шарю повсюду. Ищу не колеса, не двигатель, не сцепление, не фары. Ищу совсем другое. Перехожу реки, болота, джунгли, пустыни — в поисках следов майя. Мы все пытаемся найти что-нибудь. Кто своего отца, кто свое имя, кто свой адрес».
Я чуть не подпрыгнул, услышав эту сентенцию. Всего несколько месяцев назад он выглядел совсем запутавшимся, растерянным, пробовал освободиться от человека за фортепьяно; этот навязчивый параноидальный образ он воплощал в сотнях рисунков и говорил о нем так вдохновенно, что эта одержимость чуть было не перешла и на меня.
«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».
И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».
Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.