Мать-мачеха - Владимир Солоухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Мити Золушкина было запланировано на вечер важное дело.
На семинаре по советской литературе распределяли между, студентами-второкурсниками темы докладов. А как раз за два дня до этого, перед лекциями, Игорь Ольховатский подошел к Дмитрию:
— Ты еще пишешь стихи?
— А как же! Надо.
— Я бросаю. Нет. Я уж бросил. Зачем? Лучше этого все равно не напишешь, — и протянул Дмитрию серенький сборничек. — Нет, я уж все, конец. После этого какие могут быть стихи!
Столь решительное заявление Игоря не помешало ему, правда, на первой же лекции одновременно писать стихи, читать книгу, разговаривать с соседом и бросать реплики профессору. Профессор говорил о взглядах Маяковского на собственную частушку: «Цель частушки — разгром Юденича. Орудие производства — огрызок карандаша». Игорь бросил внятно и четко:
— Бравада!
— Не бравада, а глубокое понимание своей творческой задачи.
— Бравада, — упрямо повторил Игорь.
Дмитрий в это время читал серый сборничек.
Задорные, молодые, яркие стихи о рабочих парнях с заводских окраин, о городском дожде, о городской весне, о любви рабочих парней показались Дмитрию крепкими и сочными. Были тут и стихи о матери. Не одно — несколько. И как-то так получалось, что образ матери-земли, образ матери-родины и матери, просто матери, женщины, соединились в одно, намертво спаянные любовью поэта и к одной, и ко второй, и к третьей. Так что, когда на семинаре по советской литературе дошла очередь до Золушкина, он сказал, что хотел бы сделать доклад о стихах Михаила Ярославцева, а если формулировать тему точнее: «Образ матери в стихах Ярославцева».
Профессор как-то странно улыбнулся и несколько секунд размышлял:
— Имейте в виду. У вас будет недостаточно материала. Стихи Ярославцева вот уж восемь лет не появляются в печати. Но в принципе… в принципе попробуйте. Считаю возможным.
На перемене Митя подошел к Игорю.
— Как ты думаешь, почему профессор замялся?
— Ты что, с луны свалился? Ярославцев восьмой год сидит в тюрьме.
— А как же мне быть?
— Если бы ты спросил у меня часом раньше, я бы посоветовал не браться. Теперь отступать нельзя. Отступишь раз, другой — превратишься в тряпку. Человек состоит из поступков, а не из того, что сам он об этих поступках думает.
Дмитрий еще раз тщательно прочитал сборник. В библиотеке целый день копался в довоенных журналах, выискивая в них стихи Ярославцева. А потом ему пришла в голову мысль найти родных поэта. Ну, там мать или жену. Побывать в квартире. Может быть, это добавит штришок-другой к задуманному докладу. Кроме того, только там можно достать еще какой-нибудь сборник поэта — в библиотеке не было.
На задворках Арбата, в переулочке Дмитрий отыскал нужный дом. Это был дом, каких немало еще в Москве. Но именно на задворках больших, оживленных улиц или внутри глубоких дворов.
Одноэтажный, десять больших высоких окон по улице, с мезонином в три окна, дом этот, возможно, принадлежал раньше одной семье. Какой-нибудь там вдове полковника или генерала. Если не сдавала вдова меблированных комнат, пустовато, наверно, казалось в комнатах с высоченными потолками, с изразцовыми печками по углам. Поскрипывающие дощатые полы, немного книг, старенькое пианино, темно-золотистые московские образа, узенькая скрипучая лесенка в мезонин.
Теперь за каждым окном — семья. Свой муж, свои постирушки, своя теснота, своя зарплата, своя радиоточка, свой звонок у входной двери (звонить четыре раза), свой почтовый ящик. Вот только кухня с умывальником общая. Но и там каждый знает свой столик, свою керосинку, свой обмылочек над эмалированной умывальной раковиной. Впрочем, мыло жильцы предпочитают уносить каждый в свою комнату.
В коридоре пахло керосином и пережаренным рыбьим жиром. Женщина в кое-как запахнутом цветастом халате показала, куда Дмитрию идти: прямо по коридору, а потом — дверь налево. На коридорной стене Митя заметил общий телефон. Стена вокруг него в радиусе на полметра была исписана карандашом — номера телефонов.
Пока шел коридором, еще две женщины попались навстречу. Они посмотрели на Дмитрия с плохо скрываемой неприязнью. Он на всякий случай сказал им: «Здравствуйте!», но ответа не получил.
«Почему? — думал Дмитрий. — Я не сделал им ничего плохого. Почему бы им не улыбнуться незнакомому человеку, не поздороваться с ним, не спросить для приличия (о, хотя бы для приличия!), идет ли на улице дождь, не переспросить, кого именно я ищу, не показать мне нужную дверь? И я бы тоже улыбнулся им, и всем было бы хорошо. Ведь именно так и должны жить люди».
За дверьми оказалась просторная комната. Наверно, раньше это была главная комната в доме и называлась она, вероятно, «зала». А потом уж была предоставлена по ордеру молодому советскому поэту.
На диване, покрытом старым, полувытершимся ковром, сидела маленькая седая старушка с добрым печальным лицом. Она протянула Дмитрию белую полупрозрачную руку с резко обозначенными жесткими суставами пальцев, и Дмитрий бережно подержал ее в своей. Пожать такую руку было уж невозможно. А поцеловать… Ни в самойловской школе, ни позднее, в солдатах, не надоумили Дмитрия, что иногда нужно поцеловать руку женщины.
— Что же вы делаете одна в этой комнате? — спросил Дмитрий, когда рассказал, зачем пришел, и вообще немного поговорили.
— Жду, — ответила старушка. — Делать мне больше нечего. Либо он придет, либо я уйду. Одно из этого должно случиться.
На большом письменном столе ничего не тронуто, все как при хозяине. Чистая бумага, книга, папиросы «Норд», фотография Ленина, несколько стальных болванок, фигурно обточенных на токарном станке, расколотый бильярдный шар.
На стене против стола портрет маслом. Немного упрямое, немного обиженное лицо сутуловатого человека лет двадцати пяти. Волосы, небрежно брошенные набок, упали, закрывая половину лба.
Дмитрий не сумел разговориться по душам с утомленной, жестоко обиженной матерью поэта, потому что мало знал об ее сыне, а она, может, и разговорилась бы, если бы Дмитрий побольше спрашивал. Показала она тот же самый серенький сборник, который у Дмитрия уже был.
Можно было бы считать вовсе бесполезным посещение ярославцевской квартиры, но Дмитрий, оглянувшись на особнячок, был доволен. Маленькая загадочная картинка: идешь мимо — окна, желтая краска поверх штукатурки. Целый день ходишь мимо таких домов. Но тонкая стена отделяет, оказывается, от снующих по тротуару огромное горе, прозрачные печальные руки, для которых нет другой цели на земле, как только коснуться блеклых сыновних волос, поправить прядь на лбу. Дрожащими пальцами ощупать лоб, виски и все прильнувшее к материнскому плечу лицо сына.
Геле он говорил:
— Ну, хорошо, допустим, что рассказал анекдот. Хотя и этого никто в точности не знает. Допустим, что рассказал. Но ведь до этого он говорил с народом, с тысячами людей. Я читал его стихи в журналах, в газетах, в сборнике. Тысячи людей он убеждал, что жизнь прекрасна, что труд на благо родины прекрасен. У него есть стихи с ненавистью к мещанству, к пошлости. Им он противопоставляет комсомольскую молодость. Каждым стихотворением он агитирует за советскую власть. А что ж анекдот? Анекдот — это юмор, взятый напрокат. Можно было положить на весы этот паршивый анекдот и его светлые песни. Неужели чашка с анекдотом перетянула бы, если бы в нее не ткнули несгибаемым железным пальцем? Тогда-то она, конечно, пошла вниз…
Геля пригубливала черно-красное вино, налитое в старинный темно-красный хрусталь на высокой ножке. Она смотрела на Дмитрия поверх хрусталя, не отвечая на его излияния.
Этому разговору наедине, в темно-красной Гелиной комнате, за темно-красным сладким душистым вином, предшествовала неожиданная встреча на улице. Геля ехала в троллейбусе, а Дмитрий только что вышел из переулочка на Арбат. Он в задумчивости не заметил Гелю в окне троллейбуса, но она сама увидела его. Троллейбус тут едва двигался через перекресточек. Геля застучала монетой о стекло и достучалась до Митиного сознания. Митя встрепенулся, бросился за троллейбусом. Миропонимание студента позволяло ему вскочить на задок и прокатиться до остановки. Геля вышла:
— Зайдем. Тут есть интересное место. Я люблю иногда там бывать.
Дело шло к закрытию. Народу было мало. Как в картинной галерее, Митя и Геля ходили по магазину и разглядывали картины. Разница с музеем была та, что здесь на каждой картине значилась цена — можно было купить. Айвазовский — двенадцать тысяч рублей; Клевер — закат в зимнем лесу — четыре тысячи, Альберт Бенуа — синее море и каменная набережная, белая под полдневным солнцем…
Тень от лаврового деревца собралась в комочек возле ствола, растущего из белого камня, — шестьсот рублей.
Еще и та разница с музеем, что выставлено не по школам, не по векам. Все перемешано здесь — времена, события, судьбы, вкусы… Интереснее, чем в музее.