Король без завтрашнего дня - Кристоф Доннер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы прекрасно знаете почему, мадам. Вы и ваш супруг ждали, что король отречется от престола, чтобы занять его место.
Король покачал головой.
— Неужели во всем Париже нет хлеба?
— Эта нехватка нарочно устроена, сир. Это заговор…
Камень, брошенный снаружи, выбил один из квадратов оконного переплета. Нормандец закричал — теперь и он испугался. Он спросил, где Полина.
Вбежал один из офицеров королевской гвардии и, не тратя времени на поклоны, обратился к королю:
— Одно ваше слово, сир, и я усмирю этот сброд!
Все замерли в ожидании этого слова, которое могло бы навести порядок. Нормандец тоже смотрел на отца, не понимая, что это за слово и почему отец его не произносит.
— Убейте сегодня две тысячи — а завтра их будет десять, — подал голос Лафайет. — И тогда я ни за что не ручаюсь.
По сути, он произнес вслух то, что король мысленно обещал самому себе: никакого кровопролития. Откуда у него, заядлого охотника, было такое предубеждение против крови?
Все дело в его трусости, говорили одни. Все дело в его здравомыслии, утверждали другие, считавшие такое поведение короля тактически верным: он понял, что уже поздно что-либо предпринимать.
«Не подгоняйте время», — сказал Неккер, выступая в Учредительном собрании. Перед этим ускорившимся временем Людовик XVI коснел в неподвижности, не в силах устремиться в бурный поток людей и идей. Или же он слишком хорошо понимал суть ускоряющихся событий, и она его ужасала. Всем своим весом, всей инерцией — своего тела, своей монархии, своего старого режима — он пытался хоть немного замедлить ход вещей.
За внешней нелепостью короля скрывалась мудрость, определяющая его цель на возможно более долгий период: уберечь время от жадности этих безумцев. Держаться, держаться как можно дольше. Поэтому он медленно поднялся и так же медленно вышел на балкон.
Людовик XVI оказался лицом к лицу с толпой, требовавшей, чтобы он заговорил.
— Сегодня…
— Громче!
— Сегодня…
— Раскрывай рот пошире, жирный боров!
Толпа захохотала. Король ощутил неожиданную боль от этого оскорбления, потому что оно адресовалось не только ему лично, а ему как королю. Эти слова, которые прежде стоили бы произнесшему их человеку порки, колесования или четвертования, заставили страдать короля — и всех остальных королей, чьим наследником он был. Людовик XVI в одиночку противостоял авангарду сил хаоса — армии, вооруженной пиками, вилами и горящими факелами, воодушевляемой собственными воплями, — и две тысячи свиней называли его боровом.
Вот они, свобода, равенство и братство свиней, сказал он себе. Вот он, революционный проект: сделать всех людей равными — равными в правах, равными в свинстве. Равенство, которое они возвещают, вздымая свои пики, которое есть отказ от индивидуальности, оно освободит их не только от их угнетателей, но и от их мертвых, и от их ближних, и от памяти, и от обязательств. Это современный каприз, возникший здесь и сейчас. Человек, равный остальным, это всеобщий брат, товарищ, он зовет своего отца только по имени и больше не боится за это быть наказанным. Потому что больше нет иерархий, незачем стремиться к большему, никто ни от кого ничего не требует. Потоп не только после меня, думал Людовик XVI, он был и до меня, и сейчас — вокруг меня.
Можно обвинять Людовика XVI в просчетах, слабости физической и политической, но в главном он был непоколебим. Он противостоял наступлению равенства, ибо оно было оскорблением Бога, и он изо всех сил старался замедлить его продвижение.
Король смотрел на толпу и не узнавал своего народа. Это сборище пьянчуг, что это? Кто эти люди? Он сильнее перегнулся через перила, чтобы лучше слышать оскорбления, хохот, хрюканье свиней. Поскольку он был близорук, то не различал их взглядов. Он видел только шумную массу, вздымающую факелы и пики.
— Сегодня же, — слабо выкрикнул он, — я возвращаюсь в Париж со всей моей семьей.
Но толпе уже было наплевать на его слова, как и на все остальное, толпа вообще толком не понимала, для чего сюда явилась. Все эти люди не спали со вчерашнего утра, они уже вволю напились и накричались, устроили небольшую резню… а кстати, почему бы заодно не прирезать короля? А лучше всего — королеву. Где она?
— Мы хотим видеть королеву!
Король отступил от перил, почти физически ощущая ненависть, исходившую от толпы. Народ превратился в огнедышащего дракона. Людовик XVI вернулся в гостиную и встретил взгляд брата — это была еще одна опасность, поскольку Провансалец тоже желал его смерти, чтобы стать регентом и спасти свою шкуру.
Толпа снаружи продолжала требовать королеву. Мария-Антуанетта взяла сына на руки, позвала дочь и вышла на балкон с обоими детьми.
Личико дофина в ореоле белокурых локонов, побледневшее от тревоги, казалось ангельским. Толпа дрогнула и замолчала, словно и впрямь решила, что перед ней существо, спустившееся с небес.
— Одну королеву! Без детей!
Тогда Мария-Антуанетта вернулась в комнату, передала сына мадам де Ламбаль и снова направилась к балкону, одна, словно приговоренная к казни. Никто из членов королевской семьи не пытался ее удержать. Если толпе нужно убить ее, чтобы успокоиться, пусть так и будет.
Одна лишь графиня Прованская, жена брата короля, которая так долго ненавидела королеву и желала ее смерти, крикнула:
— Нет! Не ходите туда, мадам!
Мария-Антуанетта, обернувшись, улыбнулась ей.
— Лафайет! Сделайте что-нибудь! Они ее убьют!
Но королева этого и хотела: дать себя убить. Она чувствовала себя полностью опустошенной. Скрестив руки на груди — после долгих лет увлечения театром она знала, как принято изображать жертву в античных трагедиях, — королева предстала перед толпой, и та замолчала, глядя на нее. Некоторое время стояла тишина, потом кто-то закричал:
— Да здравствует королева!
Некоторые считали, что Мария-Антуанетта плохая комедиантка, некоторые утверждали обратное. Но, возможно, талант Бомарше не достигал того уровня, на котором ей предстояло играть сейчас.
6 октября 1789 года Мария-Антуанетта начала карьеру трагической актрисы, и все окружающие поняли, что она создана для этого. Кстати, она прихрамывала на ту же ногу, что и Сара Бернар. Сейчас, когда она вернулась в комнату, это было заметно.
Нормандец бросился к ней. Она подхватила его на руки и, приблизившись к королю, сказала:
— Ради этого ребенка вы должны пообещать мне, что ничего подобного больше не повторится. Я жду от вас клятвы, что вы используете первую же возможность покинуть эту страну…
Король пообещал. Нормандец не узнал его голоса.
Королева оставила детей на попечение гувернантки и, прихрамывая, поднялась на два этажа вверх, в апартаменты Ферзена.
~ ~ ~
Представление о Старом Режиме как о наглухо заблокированном обществе, где установлены раз и навсегда социальные рамки, не оставляющем никакой надежды ремесленнику сделаться министром, а крестьянину — генералом армии, вся эта теория каст и привилегий насквозь фальшива, подумал Анри. Это миф, придуманный, чтобы оправдать Революцию, показать ее как благую силу, чудесным образом сметающую барьеры. На самом деле период, который сейчас называют Старым Режимом, явил Миру общество новое и пассионарное, щедрое на изобретения и стремящееся к прогрессу. Неравное, несправедливое, но вовсе не заблокированное — во всяком случае, в гораздо меньшей степени, чем общество революционное, парализованное абсурдностью собственных принципов и неспособное установить работающие законы.
Старый Режим предлагал все возможные пути к элите и к славе: на церковном поприще, или с помощью богатства, или посредством знаний. Социальные лифты были исправны — просто они работали по аристократическим правилам: ремесленник не мог стать министром, не мог и его сын, но вот правнук — мог вполне, если все предки хорошо себя зарекомендовали, постепенно поднимаясь со ступеньки на ступеньку — вежливо, почтительно, призвав на помощь все силы изобретательности, веры и самоотречения. Впрочем, при дворе очень ценили эти истории медленного, упорного социального восхождения — они служили для вящей силы и славы режима. И до сих пор ничего не изменилось, сказал себе Анри, вспоминая свою бретонскую семью: прадеда-моряка, жившего в небольшом домишке в Бресте, деда, учителя начальной школы, владельца небольшого особняка в Бурла-Рен, и отца, чья квартира была уже в Париже, в Латинском квартале. Потребовалось три поколения амбициозных людей, чтобы я смог оказаться здесь, в этой библиотеке, со своими бумагами, со своим писательским статусом и репутацией бунтаря — но по сути я вовсе не бунтарь, я не отрекаюсь от моих предков и их амбиций, которыми они руководствовались в том числе и ради меня.
Я — обладатель статуса, одного из самых высоких, если не самого престижного, с точки зрения всех моих предков — учителей, которые всю жизнь читали книги других писателей своим ученикам и от этого теряли голос, здоровье, разум.