Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза, несколько пар глаз, немного покачались, обволакивая всех густой неприязнью, потом дверь захлопнулась, и Лёвушкин погас, неопределенно вздохнув:
- Белая кость.
Лашков, помогая Ивану втаскивать его нехитрый скарб в освобожденную угловую, с окнами во двор, и до того видел, что хоть и озорует слегка Лёвушкин, хоть и похохатывает залихватски, не чувствуется в этом его веселом мельтешений хозяйской полноты, удовлетворения, нету радости, которая от сердца. То и дело в нем - в его движениях, словах, смехе сквозила еще неосознанная им самим тревога или, вернее, недовольство.
Уже потом, за полубутылкой, Иван, среди разговора, внезапно протрезвев, сказал печально:
- Вот вроде рад, а скусу - нет. Нет его, скусу, и хоть ты волком вой.
Лашков про себя подумал: "Для куражу ломается". А вслух сказал:
- Обживешься, браток. Это всегда так - на новом месте.
- Оно, конечно,- вздохнул тот и задумчиво хрустнул огурцом,- в чужом овине и своя жена слаще, а вот поди ж...
Во время их разговора Люба, бесшумная и улыбчивая, скользила от стола к буфету и от буфета к столу, приправляя свою стряпню певучим московским говорком:
- Кушайте, кушайте, не стесняйтесь.
Было в ней что-то по-кошачьи умиротворяющее. Привлекая жену к себе, Иван любовно гладил ее по устойчиво округленному животу:
- Любонька мне девку родит. Люблю девок. Девка - она покладистей. Девку да девку, да еще девку.
- Здесь он неожиданно помрачнел, сжал зубы, и в нем сразу определился крестьянин, мужик. - А теперь и сына. Чтоб на дантиста обучился... Сына, Люба, чтоб...- Он замолчал и одним махом опрокинул стопку. - Давай, мил друг, "Хазбулата"!
Когда они вышли во двор, было за полночь. Крупные в средине чаши летние звезды, оплывая книзу, мельчали, становились острее и невесомей и отсюда - с земли - походили на чутко прикорнувших птиц. Время от времени то одна, то другая из них испуганно вспархивали со своего места и, перечеркнув пылающим крылом аспидную темень, скрывались где-то за ближними крышами. В соседнем дворе яростно захлебывался граммофон: "Прощай, мой табор, пою в последний раз", и чей-то пьяный тенор тщетно пытался подтянуть: "...дний-и-и рра-а-з".
Друзья сели на лавочку во дворе. Внезапно Иван боднул головой ночь и простонал со сладкой тоской:
- Нынче у нас в Лебедяни гречиха зацветает...
И хотя Лашков ни разу в жизни не видел, как цветет гречиха, и едва ли смог бы отличить ее от проса, душе его передалась эта вот сладостная левушкинская истома, и он почти любовно вздохнул, вторя другу:
- Зацветает...
- И гармонь...
- И гармонь...
- И трава парным молоком пахнет...
- Пахнет.
Они говорили, а звезды все вспархивали и, обжигая темь, падали за ближними крышами. Вспархивали и падали.
Слова, на первый взгляд, были самыми незначительными - о погоде, о житейском, о мелочах разных,- но откровение общности коснулось их, и Лашкову вдруг показалось, сидят они с Иваном вот так уже много-много лет: вспархивают со своего места звезды, сгорают в пути и падают вниз, а они сидят; цветет и опадает гречиха, а они сидят; Люба, дочери Любы, дочери дочерей Любы рожают других дочерей, а они сидят под самым куполом неба - в самой середине.
- Одиноко тут в городе...
- Привыкнешь...
- Тесно...
- Оботрешься.
- Махорка нынче пошла - ботва.
- Да...
Лунная тень рассекла флигель надвое, поползла по стене, и, будто от ее прикосновения, вспыхнула в крайнем угловом окне лампада, выхватившая из темноты почти бестелесный силуэт старухи Шоколинист. Снизу она проглядывалась до мучительных подробностей: шевелящийся беззубый рот, яростно заломленные руки и даже, казалось, самые ее зябкие глаза, подернутые исступлением.
- Что за ведьма? - глухо спросил Лёвушкин и встал, перекрестился и сделал шаг в сторону,- ишь, изголяется... Пойду я... Любка там...
- Хозяйка бывшая... Грехи замаливает. - Лашков тоже встал. - Ладно, покеда. Мне ведь спозаранку.
Он шагнул к себе - в тень флигельных сеней - и впервые в эту минуту почувствовал томительное, словно от удушья, стеснение под сердцем, и тихая тревога вошла в него, чтобы уже срастись с ним навсегда.
III
Старуха Храмова из одиннадцатой добровольно уплотняться отказалась наотрез. Большая, грузная, в засаленном капоте стояла она на пороге кухни и, глядя, как Лашков с водопроводчиком Штабелем перетаскивают мебель из столовой в дочернюю светелку, раздраженно причитала:
- Ведь папа,- у нее это выходило смешно и жалко,- папа, это все знают, много раз сидел в участке... Да, да,- за убеждения... Разве там,- старуха ткнула склерозным пальцем в потолок,- там забыли об этом?.. Разве можно грабить семью знаменитого артиста?.. А Лёва, где будет репетировать Лёва? Нет, я вас спрашиваю - где? А моя девочка? У девочки такие способности... Пальцы, разве это никому не нужно? Скажите,- она бросилась к участковому Калинину, окаменело замершему на лестничной площадке,- разве это никому не нужно - пальцы? Я вас спрашиваю, где она будет заниматься, где? Конечно, в пивной тишина ни к чему и, простите, в борделе тоже...
Тот лишь поморщился в ответ и заиграл острыми чахоточными скулами. И видно было, что все это ему давным-давно смертельно надоело, что сам он Калинин - здесь ни при чем, и что, наконец, поскорее бы развязаться со всем этим и уйти домой.
За его спиной, подпирая собой гору узлов и укладок, стояли две Горевы: жена - тихая, бесцветная, в мешковатом сером костюме и в парусиновых туфлях на босу ногу, и ее золовка - туго сбитая девка, усмешливо глядящая в мир глазами, подернутыми угарной поволокой.
Сам Алексей Горев - щербатый парень лет тридцати,- скрипя выходными штиблетами, растерянно утаптывался вокруг участкового и все зачем-то совал ему в его тяжелые руки свой ордер:
- Так, ведь я не по своей воле. Мне все равно, где жить, лишь бы крыша. Я ведь в законном порядке. - Калинин угрюмо отмахивался от него, тогда Горев бросался к жене. - Что же это она, Феня? Мы же по ордеру! Феня жалобно взглядывала на мужа и молчала, а он уже искал сочувствия у сестры. - Груша, ну, утихомирь ты ее, утихомирь! Вот тебе и справили новоселье. Гражданочка, мы же в законном порядке... Вот и печать...
Но Храмовой было не до него: старуха расставалась с чем-то таким, с чем ей невозможно было расстаться ни в коем случае, иначе ее жизнь теряла всякий смысл и значение. Она то отрешенно застывала у кухонного окна и потухшими глазами глядела во двор, то кружилась по квартире, таская из столовой и складывая кучей на кухонной плите всякую мелочь - подстаканники, фарфоровые безделушки, семейные альбомы, то вдруг начинала умолять сына:
- Лёвушка,- он стоял к ней спиной, болезненно морщился и потирал виски, а она тянула его за фалду пиджака,- Лёвушка! Ты же артист! Ты должен пойти и рассказать обо всем, туда! - ее палец снова взмывал к потолку. - Во имя деда! Здесь ему дорога каждая вещь!.. Они не имеют права!.. Подумай об Ольге!.. Что будет с ней!.. С ее пальцами!.. Вспомни, что говорил о ней Танеев!..
Она искала его взгляда, но его глаза ускользали от нее, глаза смотрели куда-то поверх, сквозь стену, сквозь двор и дальше. Сын отдирал ее руки от себя и тихо, словно бы боясь, что его могут услышать, уговаривал:
- Мама, мама, подумай, что ты говоришь? Что случилось? Ничего не случилось. И потом, я согласен спать в коридоре. Пусть Оля живет в моей комнате. Ей там будет покойнее... Мама, ну, что ты с собой делаешь?.. Мама же, наконец!
Храмова вновь сникала, чтобы уже через минуту повиснуть на дочери:
- Вы посмотрите на эти пальцы! - старуха бережно оглаживала ее почти невесомые ладони. - Нет, вы только посмотрите! Сам Танеев любовался ее пальцами! Оленька, только не надо так улыбаться! Оленька, ну, я прошу тебя, не надо так улыбаться!
Но та не слышала ее. Опершись о косяк входной двери, Ольга медленно раскачивалась из стороны в сторону и улыбалась тихо и празднично. Она стояла прямо против Калинина. Участко-вый морщился и поигрывал чахоточными скулами, а девушка улыбалась. Он морщился, а девушка улыбалась. Она, конечно, не видела ни самого Калинина, ни того, что стояло за ним, она просто жила, существовала там, где, видно, еще можно было улыбаться, тихо и празднично, но сейчас, при взгляде на них, Лашкову становилось не по себе. В их вызывающей разительности ощущалось какое-то почти жуткое сходство: злость одного и блаженность другой определили недуг, и некуда им было деться, бежать от этого жестокого родства. Так и стояли они, сведенные случаем, друг против друга, на одной лестничной площадке, оставаясь в то же время каждый в своем мире, со своей правдой.
Штабель работал с чисто немецкой уважительностью к вещам. Прежде чем взяться за какой-нибудь предмет, он осторожно опробовал его - выдержит ли? - потом бережно поднимал и размеренно, как бы ступая по льду, переносил в светелку, где все и устанавливалось им по лучшим правилам симметрии. Но старуху Храмову даже эта вот его старательность выводила из себя: