Рыцарь ночного образа - Теннесси Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А мне всегда это нравилось.
— Переизбыток народа?
— Нет, нет, твое вагинальное отверстие!
— Но бритва заржавела. Я больше не брею волосы на лобке.
— Но волосы на твоем лобке такие светлые и пушистые, что твой нетронутый вход прекрасно виден, даже когда ноги не раздвинуты.
— Так, хватит про мою вагину, — сказала она. — Но тебя с бородой я не представляю.
— Я тоже, но мне пришлось бежать сломя голову без…
— Без всего, что тебе нужно для жизни, кроме себя самого, и я бы сказала, что так для тебя гораздо лучше.
— Но в постели было так тепло от его жара. Я не обижаюсь на него, хотя знаю, что вторая любовь моей жизни была созданием со своими собственными заблуждениями.
Она вздохнула:
— В моей жизни сейчас так мало времени для друзей, еще меньше для знакомых, а для врагов его нет совсем.
(Если я останусь тут, вместе со складской кошкой, и если так будет продолжаться еще хотя бы месяц, я, наверное, начну писать «молвила Моизи», вместо «Моизи сказала». У меня такое чувство, что по мере развития ее склонности к словесной магии, она начала «молвить», а не говорить, как ворон у Эдгара По: я не помню другого поэта, который бы использовал слово «молвить» вместо «говорить», и себя я поймал сейчас на том, что сам начинаю блуждать мыслями вокруг того, что писали о По и что я читал. Я помню, как писали, что он за всю жизнь никого не любил, кроме сестры и своих фантазий, таких как Ленора, Аннабель Ли и Елена в оконной нише, которая вела в бой тысячу кораблей, и, наверное, никогда не испражнялась. И еще я помню, что он умер в Балтиморе в день выборов, или свалился в этот день и вознесся (цитирую) «высоко над смертной грустью и бессмертною работой» (конец цитаты). А потом мои мысли перетекли на прекрасного седого поэта Уитмена — он, по всей видимости, боялся, но тем не менее осмелился праздновать нашу любовь и наши вечнозеленые дубы Луизианы, где как он заявлял, у него была женщина и нелегальный отпрыск, но ученым так и не удалось доказать ни того, ни другого, и так он и остался с возчиком из Вашингтона и прекрасными ранеными юношами, которых он лечил и за которыми ухаживал в госпиталях гражданской войны. И его стихотворение «Каламус», шокировавшее чувствительного южанина Ланира[33], описавшего поэзию Уитмена как «варварский вой над крышами мира» — хотя почему бы и не повыть варварски над крышами мира вместо того, чтобы играть на флейте в Филадельфии, мистер Сидней Ланир? Я люблю, впрочем, и вас болота Глинна — точно такие, как вы их описали, и у вас есть прекрасная строчка о том, что широта горизонта — как широта души хорошего человека.)
Она снова говорит о кошке-компаньонке.
— Преимущество кошки со склада в том, что когда она голодна, она не будет смотреть на меня…
— Чтобы ты покормила ее — нет, не будет.
— Если только не вырастет очень большая и не проголодается так, что будет смотреть на мои босые ноги и голые руки как на еду.
Я засмеялся и подумал какой все-таки сильный юмор в ее мрачных мыслях. Моизи всегда жаловалась на недостаток у нее юмора, который — без которого — ей бы не выжить в ее «комнате».
— Моизи, ты просила быть здравомыслящими так давай будем.
— Я и пытаюсь мыслить здраво. Я слышала или читала об отшельниках, поселившихся вместе с животными, которые потом съедали этих отшельников, не способных обеспечить их ничем съестным, кроме как собственной плотью — живой или мертвой. Такой конец моего существования был бы скандалом, который стер бы всякую память о моих работах. И поэтому я хочу, чтобы ты пообещал мне, что если эта обещанная мне кошечка-компаньонша должна здесь жить — если уж ничего лучшего придумать нельзя — ты будешь время от времени забегать, после того, как найдешь свою третью любовь, и что ты напомнишь мне в подходящее время найти для кошки новый дом — нет, мне его не найти, тебе придется забрать ее к себе домой вместе с твоею новой любовью.
— И когда настанет это время?
— Когда ты посетишь меня и обнаружишь, что я не способна надлежащим образом ухаживать за моей кошкой.
— Хорошо, я обещаю.
Внешне наши чувства успокоились, в глубине продолжали бурлить. Мы говорили, просто чтобы говорить о чем-нибудь — такой легкомысленный вид разговора, который начинается, когда любые рассуждения должны служить лишь одной цели — отодвинуть отчаяние, хоть на какое-то время.
Но это время уже бежит вовсю. Наступила тишина — если не считать стука зубов — и она продолжалась, пока я не заметил, что свеча, поставленная на бледно-голубое блюдечко, не зажжена, и сказал:
— Моизи, свеча — ты не зажгла ее.
— О, Спаситель милостивый, действительно, не зажгла, извини, малыш, я сейчас зажгу.
Мы оба глубоко и облегченно вздохнули, когда она зажгла ароматическую свечу на блюдечке, и чудо мерцанья и нежный ток ее аромата дали нам обоим, как мне показалось, ощущение благословения, полученного от старого благочестивого священника.
Под этими чарами мы сидели, как загипнотизированные. Когда она снова заговорила, то речь шла о листке гостиничной бумаги, который она подобрала на улице среди прочего литературного богатства.
— Это не твой почерк.
Я забрал у нее листок и увидел, что на нем стоит название отеля в центральной части города, и тут до меня дошло, что это тот листок, на котором всеми заброшенный драматург прошлой ночью начал писать, когда я оставил его одного, поднявшись на крышу.
Под названием отеля и его каббалистическим логотипом шли пять строф слегка зарифмованных стихов, прочитать которые было бы невозможно, если бы они не были написаны такими крупными заглавными буквами. Стихотворение было озаглавлено «Глаз циклопа», и под ним стояла подпись этого драматурга-реликта и вчерашнее число.
— Перепиши его к себе в «голубую сойку», — сказала Моизи.
Поскольку я был не больше впечатлен стихотворением, чем его автором, мне не хотелось занимать место в моей последней «голубой сойке», но Моизи не просила — она приказывала.
Будучи ее гостем, обитателем ее мира, я чувствовал, что должен подчиниться, и поэтому переписал его — маленькими, но читаемыми буквами — в свою записную книжку: оно тут, но по-моему, быть тут не должно:
ГЛАЗ ЦИКЛОПА
Глаз единственный во лбу,Глаз больной, который видитТолько так, как хочет самИ как хочет — ненавидит.
И себе угрозу видяВ теплом солнце, в свете ярком,Сердцу даст сигнал тревоги,Замахнется для удара.
Ближе к ночи все, кто рядом,Исчезают, умирают:Глаз, все полон прежним страхом,В пустоту себя вперяет.
И пока играют в серыхСумерках златые горны,Внутрь с неприязнью глупойПовернется глаз Циклопа —
Где, любя и ненавидя,Ему сердце возвращаетВзгляд, горящий лисьей злобой, —И во тьме все пропадает…
— Ну как? — спросила Моизи, очевидно, желая знать мое мнение.
— Я не чувствую запаха бессмертия в этих виршах, — ответил я, пожав плечами.
— Бог с ними, стихами — кто он?
— Чужак, захватчик, навязчивый человек, который пробыл со мной часть прошлой ночи.
— Расскажи мне о нем.
— О нем нечего особенно рассказывать — разве то, что он пытался уговорить меня отправиться с ним в заграничное путешествие.
— И это приглашение, как тебе кажется, ты отклонил, но на самом деле принял.
— Чепуха, потому что я не только отклонил его, но и оставил его одного у BON AMI, где он и нацарапал эти вирши.
— Твое безразличие тем удивительнее, что этот человек — ты сам, только постаревший!
— Будь здравомыслящей, Моизи.
— А что я еще делаю, по-твоему, раз уж я исповедовалась тебе в вещах, столь ужасно здравых, сколь это можно представить себе в этом мире, раз уж ты вернулся в него.
— И я записал твои исповеди, точно, как мог, в моей последней «голубой сойке».
— Иногда ты просто испытываешь пределы моего терпения своим карандашом и записной книжкой. Я все-таки частное лицо. Ты не оставлял меня в покое. Ты заставлял меня говорить — и я говорила, ради тебя. Ты что думаешь, мне легко говорить о моей матери и о постаревшей Моппет, как о помоечных старых каргах. Ты думал, я хочу, чтобы меня записывали, Бог знает с какими искажениями и с какой вульгарностью, для передачи всем этим безразличным или злоязычным — нет, ты видишь, ты довел меня до бешенства, когда мне нужно спокойно готовиться к —…
— Моизи, только не говори, к чему.
— К увековечению в твоей «голубой сойке», как тебе хотелось бы в глубине души?
Она вскочила, дрожа, и выкрикнула:
— Ебать вас, писак, в рот. Все вы — отвратительные чудовища собственного эго, за одним исключением.