Подводя итоги - Уильям Моэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XLIX
Итак, пусть писатель остерегается успеха. Его должно страшить, что люди начинают предъявлять на него какие-то права, что у него появляются новые обязанности, новые заботы. Успех благотворен только в двух отношениях. Во-первых, и это главное, он дает писателю возможность следовать своему влечению; во-вторых, он придает ему уверенности. При всем своем гоноре и тщеславии писатель, сравнивая свою книгу с тем, что ему хотелось создать, всегда в себе сомневается. Так велика разница между замыслом и осуществлением, что результат в его глазах — не более как паллиатив. Ему нравятся отдельные страницы, он бывает доволен одним эпизодом или одним характером; но лишь очень редко какая-нибудь его работа в целом доставляет ему удовлетворение. В глубине души он подозревает, что сделанное им вовсе не хорошо, и всякая похвала, даже если он склонен ей верить, служит ему желанной поддержкой.
Поэтому похвала и нужна ему. Но гоняться за нею — слабость, хотя, может быть, и простительная. Ибо художник должен быть равнодушен и к похвалам, и к брани, поскольку его творение интересно ему лишь применительно к самому себе, а как отнесется к нему публика — в этом он может быть заинтересован материально, но не духовно. Художник творит, чтобы освобождать свою душу. Творить для него так же естественно, как для воды — течь под уклон. Недаром художники называют свои творения детищами своего мозга и сравнивают муки творчества с родовыми муками. Это что-то органическое, что развивается, конечно, не только в мозгу художника, но и в сердце, в нервах, в крови, что-то, что в силу творческого инстинкта вырастает из его опыта, душевного и физического, и наконец распирает его с такой силой, что он должен от него избавиться. Когда это происходит, он испытывает чувство освобождения и какую-то блаженную минуту спокойно отдыхает. Но в отличие от женщины-матери он очень быстро теряет интерес к своему новорожденному детищу. Оно перестает быть частью его. Оно дало ему удовлетворение, и душа его уже готова для нового зачатия.
Породив произведение, художник воплотил свой замысел. Однако это еще не значит, что оно имеет ценность для кого-нибудь, кроме него самого. Тому, кто читает книгу или смотрит на картину, нет дела до чувств художника. Художник искал облегчения, но потребитель искусства хочет, чтобы ему что-то сообщили, и только он может судить о том, насколько это сообщение для него ценно. Для художника то, что он может сообщить публике, — побочный продукт. Я сейчас не говорю о тех, кто занимается искусством с целью поучать других; это проповедники, и для них искусство — дело второстепенное. Творчество — особый вид деятельности, оно в самом себе несет удовлетворение. То, что создано художником, может быть хорошим искусством или плохим искусством. Это уже решать потребителю. И он решает, исходя из эстетической ценности сообщения, которое ему предлагается. Если оно позволяет ему уйти от действительности, он его приветствует, но в лучшем случае скажет, что это искусство средней руки; если оно обогащает его душу и способствует его внутреннему росту, он с полным основанием скажет, что это — большое искусство. Однако художнику, повторяю, нет до этого дела; вполне естественно, что ему приятно доставить другим удовольствие и поднять их дух; но пусть он не сетует, если они не найдут в его творениях ничего для себя нужного. Он получил свою награду, удовлетворив свой творческий инстинкт. И это уже не абстрактный идеал — это единственное условие, при котором художник может приблизиться к недосягаемому совершенству, к которому он стремится. Если он писатель, он употребит свое знание людей и мест, а также себя самого, свою любовь и ненависть, свои сокровенные мысли, свои преходящие увлечения на то, чтобы из книги в книгу давать изображение жизни. Оно всегда будет неполным, но, если ему посчастливится, он в конце концов сумеет сделать другое: даст полное изображение самого себя.
Этим, во всяком случае, утешаешься, просматривая рекламы издателей. Когда читаешь эти длинные перечни книг, которые рецензенты превозносят до небес за остроумие, глубину, оригинальность, невольно впадаешь в уныние: где уж угнаться за таким количеством гениев! Издатели скажут вам, что в среднем жизнь романа исчисляется в девяносто дней. Трудно примириться с мыслью, что книга, в которую ты вложил не только всего себя, но еще несколько месяцев напряженной работы, будет прочтена за три-четыре часа, а через девяносто дней забыта. Даже самый трезвый писатель, не ожидая от этого никакой пользы для себя, втайне все же лелеет надежду, что хотя бы часть его книг переживет его на одно-два поколения. Эта безобидная вера в посмертную славу помогает многим художникам мириться с разочарованиями и неудачами, постигающими их при жизни. В том, как беспредметна такая вера, мы убеждаемся, вспоминая писателей, которым мы сами всего каких-нибудь двадцать лет назад предрекали бессмертие. Кто их сейчас читает? А при том множестве новых книг, которые выходят в свет, и тех, что оказались более долговечными, как мало вероятия, что сочинения, однажды забытые, опять всплывут на поверхность! У потомков есть одна очень странная и, как многие считают, очень некрасивая черта: они дарят своим вниманием тех авторов, которые и при жизни пользовались известностью. Те же писатели, которые услаждают кучку избранных и не находят пути к широким кругам читателей, никогда не будут услаждать потомков, потому что потомки о них просто не узнают. Это должно служить утешением популярным авторам, которым внушают, что самая их популярность свидетельствует о низком качестве их продукции. Шекспир, Вальтер Скотт и Бальзак, может быть, и не писали для того столичного мудреца, но так и кажется, будто они писали для грядущих веков. Единственное верное прибежище писателя — это находить удовлетворение в собственном труде. Если он способен почувствовать, что достаточной наградой за его труды явилось освобождение от душевного бремени и сознание, что ему удалось хоть в какой-то мере удовлетворить собственное эстетическое чувство тогда все остальное ему безразлично.
L
Дело в том, что наряду с минусами и опасностями у писательской профессии есть такое преимущество, перед которым все трудности, разочарования, а может быть, и лишения кажутся пустяком. Она дает духовную свободу. Жизнь для писателя — трагедия, и в процессе творчества он переживает катарсис[118] очищение состраданием и ужасом, в котором Аристотель видел смысл искусства. Все свои грехи и безумства, несчастья, выпавшие на его долю, любовь без ответа, физические недостатки, болезни, нужду, разбитые надежды, горести, унижения — все это он властен обратить в материал и преодолеть, написав об этом. Нет того, что бы ему не годилось, — от лица, мельком увиденного на улице, до войны, сотрясающей весь цивилизованный мир, от аромата розы до смерти друга. Все недоброе, что с ним может случиться, он властен изжить, переплавив в строфу, в песню или в повесть. Из всех людей только художнику дана свобода.
Этим, возможно, и объясняется, почему к художнику относятся с такой подозрительностью. В самом деле, можно ли ему доверять, раз он так странно реагирует на самые обыкновенные человеческие побуждения? А художник, и правда, никогда не чувствовал себя связанным обычными нормами. И с какой бы стати? У большинства людей все помыслы и поступки направлены в первую очередь на удовлетворение своих потребностей и сохранение своей жизни; но художник удовлетворяет свои потребности и сохраняет свою жизнь, занимаясь искусством. То, что для них лишь времяпрепровождение, для него — самое важное, а значит, и отношение к жизни у него будет иное. Он сам создает себе ценности. Люди считают его циником, потому что он не придает значения тем добродетелям и не возмущается теми пороками, которые их волнуют. Он не циник. Но то, что они называют пороком и добродетелью, интересует его лишь между прочим. Это малозначительные элементы в той картине жизни, из которой он строит свою свободу. Разумеется, люди совершенно правы, что возмущаются им. Но это на него не действует. Он неисправим.
LI
Когда я, добившись успеха как драматург, решил до конца жизни посвятить себя писанию пьес, я многого не предвидел. Я был счастлив, богат, занят по горло, в голове теснилось множество пьес, которые мне хотелось написать. Не знаю, потому ли, что успех дал мне не все, на что я надеялся, или потому, что то была естественная реакция на успех, но едва я утвердился в положении популярного драматурга, как меня стали неотступно преследовать воспоминания о прошлом. Смерть матери и вызванный этим развал семьи, сплошная мука первых лет в школе, к которой мое французское детство так плохо меня подготовило и где мне приходилось особенно трудно потому, что я заикался, радость спокойных, однообразных, но волнующих дней в Гейдельберге, когда я впервые приобщился к интеллектуальной жизни, скучные занятия медициной и захватывающее знакомство с Лондоном — все это вспоминалось так настойчиво — во сне, на прогулках, на репетициях моих пьес, на званых вечерах, — стало таким наваждением, что я решил: нужно написать об этом роман, иначе мне не успокоиться. Я знал, что роман получится длинный, и работать над ним хотел без помехи. Поэтому я отказался от всех контрактов, которые на меня сыпались, и на время расстался с театром.