Избранные письма. 1854–1891 - Константин Николаевич Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публикуется по автографу (ГЛМ).
Николай Яковлевич Соловьев (1845–1898) – драматург. Учился в Московском университете, но, по бедности, не закончил курса и занялся учительством в одном из глухих уголков Калужской губ. Случайная встреча с К. Н. Леонтьевым (по всей вероятности, в Николо-Угрешском монастыре под Москвой) оказалась решающей в его жизни. Прочтя «Женитьбу Белугина», Леонтьев первым понял его талант и сблизил Соловьева с А. Н. Островским, который принял участие в окончательной отделке этой и некоторых других драм Соловьева. Многие пьесы Соловьева с успехом ставились в столичных театрах. Последние годы жизни он провел в деревне, сильно нуждаясь. Леонтьев написал о Соловьеве статью «Новый драматический писатель Н. Я. Соловьев» («Русский вестник». 1879, № 12).
1 …старик Аксаков… – Сергей Тимофеевич Аксаков (1791–1859), писатель и театральный критик, мемуарист. Автор произведений «Семейная хроника», «Детские годы Багрова внука» и др. Отец К. С. и И. С. Аксаковых. Как и сыновья, держался славянофильских взглядов. Был близким другом Н. В. Гоголя, об отношениях с которым написал книгу «История моего знакомства с Гоголем» (1854).
54. К. А. Губастову
1 октября 1875 г., Мещовский монастырь св. Георгия1
Добрый, добрый, добрый мой Константин Аркадьевич! Я в этом монастыре на неделю, а может быть, и больше, если деньги позволят. Приехал помолиться, попоститься, познакомиться с монахами и погрустить как-нибудь на новый манер (а то в Кудинове и все приятное, и все неприятное слишком уж правильно и однообразно).
Это всего 35 верст от Кудинова. Монастырь бедный, скромный, малолюдный, но игумен в нем прекрасный, ученик знаменитой Козельско-Оптинской пустыни, в полверсте от Мещовска; гостиница маленькая, новенькая, в русском простом вкусе – очаровательная! И вот, под влиянием уединения и какого-то сердечного тихого умиления, я сажусь вечером писать Вам это письмо. <…>
Меня сокрушает одно теперь (да и то днями), это чрезмерный покой и мирное однообразие нашей кудиновской жизни. Есть дни и часы, в которые я задыхаюсь, в другие – ничего <…>. Материальное положение мое в Кудинове более чем сносно. Жизнь наша проста и обходится очень недорого (рубл<ей> пятьдесят в месяц, а иногда и менее). Мы с Марьей Владимировной2 сумели отстоять от братьев3 это убежище. Сад наш велик, тенист, живописен, хотя фруктов уже в нем нет, как было лет 10–20 тому назад; рощи невелики, но прекрасны (а через десять лет они будут тысяч пять-семь стоить на сруб).
У нас, как в скиту, три маленьких флигеля особо, один – мой, другой – для девиц, а третий – столовая. Все они убраны так, что, верно, понравились бы Вам. Есть несколько коров, собака даже и у нее щенок, есть и кошки, но лошадей нет: фаэтончик очень покойный, много хороших книг, еще от матери и брата оставшихся. Есть по соседству церковь помолиться. Мы постимся по уставу, часто ездим к обедне, бывают у нас и дома заказные всенощные. У нас, при всей скудости наших средств, есть еще, слава богу, возможность содержать трех-четырех старых дворовых на пенсии кой-какой, завещанной матерью, и иногда купить лекарство бедному человеку. Крестьяне соседние вспомнили меня и ходят ко мне лечиться. Другой бы помирился на этом навсегда, особенно когда есть близко монастыри… а я не могу! Не в том дело, что положение материальное несносно, а в том, что несносны люди в наших столицах, что они недостаточно честны в литературе. Если бы люди были честнее, мне бы не нужно было самому ездить в столицы… <…>
Но спросите у меня исповеди сердца моего – и я скажу Вам, что все тоскую, все тоскую везде. Меня по-прежнему, как на Босфоре4, оживляют только две вещи: монахи и церковь, когда служба не через силу мою, и вот еще гостиная очень хорошая, как в посольстве была, как у Неклюдовых5, у Трубецкой6, у Гагарина7 (в Калуге). Да простит мне Бог! В таких местах во мне воскресает все. А в Кудинове нет ни церкви, ни такой гостиной, нет ни о. Иеронима или хоть бы халкинских или московских монахов, нет ни Софьи Петровны8, ни madame Ону, ни кн. Трубецкой, ни тех иностранцев, которые на игнатьевских раутах находили, что я лицом похож на государственного преступника, долго бывшего в Сибири… Как было весело тогда! На Халках – тишина, греки, монахи в сосновом лесу, свобода писать, сколько хочу. Прелестный вид, надежда на согласие какое-нибудь с этой бедной моей Лизой… А в посольстве – поздняя обедня, русская, хорошая, барская такая (прости мне, Господи!)… Вы, Ваши веселые товарищи, наши умные, красивые, нарядные дамы… Добрая княгиня… Ваше кресло у широкого окна, кофе мой, волшебный вид на Босфор и на синие острова, где был мой дом, где я выздоровел, где я мечтал, трудился и молился так искренно и усердно и не один, а с этой женщиной, которая к душе моей, как ребенок к чреву матери, приросла какой-то кровной пуповиной… Она сама оторвалась теперь на свободу от моего любимого деспотизма, она дала мне покой, и сама (пишет оттуда) весела и покойна пока. Я рад, что ее нет и что мне меньше забот и меньше раздражения, ибо она здесь все лето была вне себя, то от беспутной, преувеличенной веселости, то от тоски по крымской родине, то внезапной ненависти ко всем моим родным, которых она прежде любила больше своих (она, Вы знаете, почти всеми близкими моими принята была как нельзя радушнее, и слуги даже у нас любят ее). Она говорила мне этим летом со слезами: «Ты мне стал чужой, я хочу в Крым, к своим, мне наскучили ваши стеснения, мне скучно с вами здесь; с тобой одним мне быть теперь также неприятно, ты хочешь одного, а я хочу другого; мне твои монашеские вкусы противны! Что мне делать, прости мне…» и т. д.
И я, конечно, простил ей, я рад, что ей весело там, я молю ежедневно только Бога, чтобы она перед Ним каялась, а передо мной никогда! То есть чтобы она никогда ко мне более не возвращалась, и я ей это написал и прекратил переписку, посылаю только деньги, что могу, и то с великою нуждою.
Вы понимаете все или не совсем? Вообразите себя любящим отцом, и Вы меня поймете. Ваш сын