Изваяние - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
— Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, — спросил я Колю, — теорию относительности?
— Думаю, что нет, — ответил Коля. — Но при чем тут Одоевский, «Русские ночи» которого я очень люблю?
— Одоевский — это вы, — сказал я.
— А кто вы?
— Я — это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
— Понимаю, понимаю, — кивнул лохматой головой Коля, — вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
— Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
— Все ясно, — сказал Коля.
— Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже… Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
— Ясно! Ясно! — перебил меня Коля и замахал на меня рукой. — Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, — мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.
Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.
Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.
Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне — он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.
— Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей…
— Оставьте в покое Галилея, — сказал я, — ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.
— Откуда вы знаете?
— Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});