Преодоление игры - Любовь Овсянникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она велит закрыть глаза, что я с благоговением исполняю. Сама же затихает за спиной. Помнится истовая отрешенность, на фоне которой, кажется, и сейчас звучит ее мерный, монотонный шепот. Я обращаюсь в слух, у меня обостряются восприятия — я стараюсь понять, что происходит. Сердце наполнялось холодком от безотчетного страха или тревоги. В шепоте, заслонившем для меня весь мир, разобрать отдельные слова невозможно. Да и был ли тот шепот на самом деле?
Я затаенно жду, что будет делать бабка–шептунья, потому что всякий раз она проделывает что–то новое. Появляясь тихой тенью из–за спины, могла вдруг опять прикоснуться пальцем к щеке напротив больного зуба и, чуть сильнее нажав, так, что я начинала слышать пульсацию боли в десне, массировать это место круговыми движениями. Или в ее руках возникал огромный нож, и она бережно прикасалась лезвием к щеке, творя на больном месте крест. Так она могла проделывать несколько раз. А иногда набрасывала мне на голову платок и, видимо, махала чем–то перед лицом, потому что я ощущала шевеление ткани, щекотавшей и холодившей кожу. Эта процедура нравилась мне меньше всего, потому что не позволяла подсматривать за происходящим. Я научилась, чуть приоткрыв веки, сквозь ресницы подглядывать за бабушкой.
Заканчивая манипуляции, она опять скрывается за моей спиной. На некоторое время волна страха отступает, впуская в сердце немного тепла. Шепот, молитва, гипноз, немое стояние — что она там делает? Внимание переключается на себя и оказывается, что я уже могу пошевелить языком. Провожу им туда–сюда по наболевшей десне. Скольжу по зубам, цепляясь за острые кромки «дупел» и выкрошившихся из зуба мест. Тук–тук–тук — пульсирует боль. Еще болит, — констатирую я для себя и снова переключаю внимание на бабушку. О! — опять этот нож приближается к моему лицу. Сквозь щели приоткрытых век, пряча взгляд в ресницы, вижу, как она пристально наблюдает за мной. Замечает, что я подсматриваю? Начинает казаться, что если не закрою глаза плотно, то случится что–то опасное, нежелательное. И я с усердием сжимаю веки до боли. В детстве все представляется простым и доступным. А может, так и есть? Ведь я тут же забываю острый, ощупывающий, впившийся в меня взгляд бабушки и переключаюсь на нож. Не думаю ни о чем, только всевозможными способами стараюсь угадать: где он сейчас, когда прикоснется ко мне, холодным ли будет его лезвие или оно уже согреется от бабушкиных рук? Ага! — вот оно раз коснулось щеки и еще раз, крест–накрест. Так повторяется три раза. По движению воздуха вокруг меня — был ли тогда ветерок? — определяю, что бабушка Наташка снова переместилась назад, за спину. Медленно приоткрываю глаза.
Облака… Странно, синева небес потемнела, стала непроницаемо плотной, а облака плывут белые–белые, как кипень. Перевожу взгляд ближе к закату и вижу там еле угадывающуюся розовость. Очень хочется спросить, почему днем на белесом небе облака серо–голубые, а теперь, когда небо потемнело, они стали такими светлыми и чистыми. Но я знаю, что разговаривать нельзя. Долго ли еще?
Бабушка два раза манипулировала с ножом (платком, руками) у моего лица, значит, это повторится еще раз. Надо подождать. Что там со мной происходит? Оживают мышцы лица. Я набираю в легкие воздуха так много, что он там не помещается, и приходится раздувать щеки, а затем незаметненько выпускать его через сложенные трубочкой губы тоненькой струйкой — не больно. Пробую языком зубы. Бац! Это бабушкин подзатыльник, она напоминает мне о смирении. Затихаю, ощущая бесконечное блаженство. Отчего так хорошо? Бабушкина забота, белые облака… Я больше не совершаю попыток подсмотреть за магическим действом.
Расслабленность всех мышц чем–то наполняет меня изнутри, ноги и руки отяжелевают и просят неподвижности. Состояние покоя заполняет все существо, нет даже слабого «тук–тук–тук» в десне под больным зубом. Мне тепло и уютно. Я пропустила третью серию манипуляций с ножом, мысли ни о чем и обо всем сразу клубились в голове, накатывали и уплывали, как и облака на вечереющем небе.
Бабушка Наташка завершает шептание и уходит в хату, оставив меня одну. Небо совсем синее или иссиня–черное? — пытаюсь отгадать, а глаза открывать лень. Слышу, что бабушка снова вышла на улицу, встала у порога, смотрит в мою сторону. Я непроизвольно качнула одной ногой (сидя на высоком стуле, я не достаю ногами до земли), качнула второй. Вдруг все мое тело вытягивается вверх, я закидываю руки за голову и, выгибая спину дугой, сладко потягиваюсь, безудержно зеваю и громко прищелкиваю челюстями, как это делают наши щенки, любящие поспать.
— Хочешь спать? — спрашивает бабушка.
— Не! Есть хочется, — вскакиваю я и без дальнейших объяснений улепетываю домой.
* * *Это теперь я знаю, что такое предел человеческого сознания. Знаю, что если оно, сознание, заполняется до отказа какой–то бьющей по нему информацией, то достигается предел и в короткое мгновение оно покидает нас. Но тому предшествует несколько неприятных минут. Чем они неприятны, сказать трудно, наверное, своей крайней наполненностью и тем, что тяжело переносятся. Их приход в канун отключения от дщействительности человеком не постигается. Именно эти минуты остаются в памяти навсегда, так как являются временем сознательно прожитой жизни.
И это теперь я умею обрести контроль над сознанием, не доходя до критической ситуации, если хочу запомнить происходящее. А тогда, в детстве, только некоторые события, словно толчки, пробуждали меня от спячки, вызволяли из инерции бытия, и благодаря им тогдашние обстоятельства запечатлевались в памяти. Эти толчки появлялись и исчезали сами собой, находясь под властью чистых случайностей, но они пополняли ассоциативную память о событиях и эмоциях.
Но пусть вопросами осознания реальности занимаются другие. Для этого рассказа дорого то, что выводящие из состояния сна минуты все же случались, то ли спонтанно наплывая на меня, то ли возникая под давлением внешних факторов. И их свидетельства, оставившие оттиски в памяти, не подлежат сомнению, как не подлежит сомнению летопись бесстрастного анахорета.
Может, поэтому самые ранние воспоминания связаны у меня со мной же, с событиями, в которых я была главным действующим лицом.
Эпопея с зубами длилась, на самом деле, долго. А в те далекие дни, когда время не летело верхом на ветреных скакунах, а плелось тихим шагом, она казалась целой жизнью, однажды прожитой от начала и до конца, но другой какой–то, не имеющей ничего общего с наступившей позже. Каждый молочный зуб вначале долго болел, досаждал, его приходилось «заговаривать», а уже потом он начинал шататься и стремился к встрече с папиной ниткой. До той поры пока он не начинал по–настоящему шататься, рвать его категорически воспрещалось, так как в противном случае в организме не создавались условия к тому, чтобы в надкостнице созрел здоровый постоянный зуб.
Затем начинали болеть и постоянные зубы, совсем новенькие, только что народившиеся. И опять приходилось с каждым из них идти к бабушке. Бог знает, сколько раз это повторялось, но мне связно помнится немногое. Только то, что я здесь рассказала.
* * *Заканчивались грозные сороковые годы. Начиналось молодое время, как весна — по–мартовски прозрачное и как май радостное. И мои родители были так же молоды, необычайно красивы, уверенны в себе и исполнены желания жить.
Конечно, общая ситуация в стране оставалась еще тяжелой, кое–где зияли незалеченные раны войны, помнился голод 1947 года, люди еще не привыкли наедаться досыта. Но здоровый дух и бьющее через край счастье, что они уцелели в страшных боях с врагом, наполняли их уверенностью в себе, делали окрыленными. Вынеся на своих плечах ужас фашизма и тяжелое восстановление родной сторонки, они, кажется, уверовали в собственную всесильность, почувствовали себя на все способными, могущими совершать любые чудеса. И такой оптимизм, энтузиазм и уверенность излучали все люди. Эта энергетика где–то в высших сферах соединялась в одно целое, сливалась и простиралась над нашей страной одним охранным слоем. Я, во всяком случае, чувствовала ее почти физически.
Возможно, в немалой степени такой психологической атмосфере способствовало удивительное единение людей. И не только потому, что недавнее лихолетье сплотило их, приучило чувствовать локоть друга, товарища, брата по оружию и по несчастью. Это, конечно, сказывалось повсеместно и ежечасно. Но надо отметить и то, что наш народ вообще пропитан настроениями коллективизма, данными нам свыше, такова наша природа, естество. Мы ведь всей сутью своей понимаем, что для выживания должны раствориться во всеобщем окружении, гармонизироваться с ним. Нам чужд западный эгоцентризм одиночки, сражающегося с миром. Мы это называем гордыней и осуждаем за пагубность. Эта национальная черта не зря вошла в широко известные народные пословицы и поговорки, такие как: «Сила народа — что сила ледохода», «Один в поле не воин», «Двое — не один, маху не дадим», «Один ум хорошо, а два — лучше», «Коли два, то ты не один», «С миру по нитке — голому рубаха» и другие. А сложившийся веками образ жизни лишь укреплял эту черту, делал ее востребованной, а потому действенной и активной. Тогда не было телевизоров, однако никто не замыкался в стенах своих жилищ. После работы люди шли в клубы, в гости к друзьям и родственникам, где играли в шашки, шахматы, лото, в крайнем случае в подкидного дурака, была такая карточная игра, пели, читали вслух и даже разыгрывали сценки из полюбившихся пьес.