Македонская критика французской мысли (Сборник) - Виктор Пелевин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О чем вы сейчас думаете? – спросил капитан.
– Я думаю... О Боже, да скажите им, чтобы перестали вопить...
Капитан сделал знак рукой, и раскатистое «ура» стихло.
– Я думаю о своих исследованиях, – сухо сказал Дарвин.
– Сэр Чарлз, – сказал капитан, – поверьте, когда я представляю себе те высоты и бездны, где странствует ваша бесстрашная мысль, мне становится не по себе. Я знаю, что ваши идеи могут оказаться недоступными простому офицеру Ее Величества, но все же я не считаю себя полным невеждой. В свое время я тоже учился в Оксфорде...
Капитан быстрым движением задрал рукав сюртука и показал Дарвину татуировку – три расплывшиеся синие короны и раскрытую между ними книгу со знакомой надписью. Взгляд Дарвина подобрел.
– Я учился в Кембридже, – сказал он, – но дело не в этом. Я думаю о существовании. Существовать – это ведь так прекрасно, не правда ли? Но только борьба способна сделать эту радость ощутимой. Беспощадная, жестокая борьба за право вдыхать этот воздух, смотреть на это море и этих чаек. Понимаете?
Он поднял глаза на капитана. Капитан вдумчиво кивал головой, как человек, который еще не понимает смысла долетающих до него слов, но старательно запоминает их, чтобы осознать их значение позже, много раз в одиночестве повторив их про себя. Их взгляды встретились, Дарвин поднял руку, чтобы положить ее собеседнику на плечо, и вдруг глаза капитана словно выцвели – восхищенное внимание в них сменилось почти физически ощутимым страхом. Дарвин грустно улыбнулся и опустил руку. В который уже раз он ощутил стену, отделившую его от остальных людей, суетливых обитателей повседневности, среди которых так тяжело было жить, принадлежа вечности и истории.
Чтобы не смущать капитана, Дарвин перевел взгляд на длинные ряды стоящих на корме клеток. Из них на него без выражения глядели десятки огромных обезьян – некоторые держались лапами за прутья, некоторые по-турецки сидели на полу, иные вяло шевелились.
Сунув руку в карман, Дарвин нащупал что-то липко-мокрое и вытащил раздавленный в кашу банан, к которому прилипло несколько черно-рыжих шерстинок. Он швырнул банан за борт и повернулся к капитану.
– Часа через два запускайте новых, – сказал он, – я думаю, еще двух на сегодня хватит. А сейчас...
– Шампанского? – спросил справившийся с собой капитан.
– Благодарю, – сказал Дарвин, – благодарю, но мне надо поработать. И если честно, у меня ужасно болит голова.
Бубен верхнего мира
Войдя в тамбур, милиционер мельком глянул на Таню и Машу, перевел взгляд в угол и удивленно уставился на сидящую там женщину.
Женщина и вправду выглядела дико. По ее монголоидному лицу, похожему на загибающийся по краям трехдневный блин из столовой, нельзя было ничего сказать о ее возрасте – тем более что глаза женщины были скрыты кожаными ленточками и бисерными нитями. Несмотря на теплую погоду, на голове у нее была меховая шапка, по которой проходили три широких кожаных полосы – одна охватывала лоб и затылок, и с нее на лицо, плечи и грудь свисали тесемки с привязанными к ним медными человечками, бубенцами и бляшками, а две других скрещивались на макушке, где была укреплена грубо сделанная металлическая птица, задравшая вверх длинную перекрученную шею.
Одета женщина была в широкую самотканую рубаху с тонкими полосами оленьего меха, расшитую кожаной тесьмой, блестящими пластинками и большим количеством маленьких колокольчиков, издававших при каждом толчке вагона довольно приятный мелодичный звон. Кроме этого, к ее рубахе было прикреплено множество мелких предметов непонятного назначения – железные зазубренные стрелки, два ордена «Знак Почета», кусочки жести с выбитыми на них лицами без ртов, а с правого плеча на георгиевской ленте свисали два длинных ржавых гвоздя. В руках женщина держала продолговатый кожаный бубен, тоже украшенный множеством колокольчиков, а край другого бубна торчал из вместительной теннисной сумки, на которой она сидела.
– Документы, – подвел итог милиционер.
Женщина никак не отреагировала на его слова.
– Она со мной едет, – вмешалась Таня. – А документов у нее нет. И по-русски она не понимает.
Таня говорила устало, как человек, которому по нескольку раз в день приходится повторять одно и то же.
– Что значит документов нет?
– А зачем пожилая женщина должна возить с собой документы? У нее все бумаги в Москве, в Министерстве культуры. Она здесь с фольклорным ансамблем.
– Почему вид такой? – спросил милиционер.
– Национальный костюм, – ответила Таня. – Она почетный оленевод. Ордена имеет. Вон, видите – справа от колокольчика.
– Тут вам не тундра. Это называется нарушение общественного порядка.
– Какого порядка? – повысила голос Таня. – Вы что охраняете? Лужи эти в тамбурах? Или их вон?
Она кивнула в сторону двери, из-за которой летели пьяные крики.
– В вагоне сидеть страшно, а вы, вместо того чтобы порядок навести, у старухи документы проверяете.
Милиционер с сомнением посмотрел на ту, кого Таня назвала старухой, – она тихо сидела в углу тамбура, покачиваясь вместе с вагоном, и не обращала никакого внимания на скандал по ее поводу. Несмотря на странный вид, ее небольшая фигурка излучала такой покой и умиротворение, что, с минуту поглядев на нее, лейтенант смягчился, улыбнулся чему-то далекому, и машинальные фрикции его левого кулака вдоль висящей на поясе дубинки затихли.
– Зовут-то как? – спросил он.
– Тыймы, – ответила Таня.
– Ладно, – сказал милиционер, толкая вбок тяжелую дверь вагона. – Смотрите только...
Дверь за ним закрылась, и летевшие из вагона вопли стали чуть тише. Электричка затормозила, и перед девушками на несколько сырых секунд возникла бугристая асфальтовая платформа, за которой стояли приземистые здания со множеством труб разной высоты и диаметра; некоторые из них слабо дымили.
– Станция Крематово, – сказал из динамика бесстрастный женский голос, когда двери захлопнулись, – следующая станция – Сорок третий километр.
– Наша? – спросила Таня.
Маша кивнула и посмотрела на Тыймы, которая все так же безучастно сидела в углу.
– Давно она у тебя? – спросила она.
– Третий год, – ответила Таня.
– Тяжело с ней?
– Да нет, – сказала Таня, – она тихая. Вот так же и сидит все время на кухне. Телевизор смотрит.
– А гулять не ходит?
– Не, – сказала Таня, – не ходит. На балконе спит иногда.
– А самой ей тяжело? В смысле в городе жить?
– Сперва тяжело было, – сказала Таня, – а потом пообвыклась. Сначала все в бубен била по ночам, с невидимым кем-то дралась. У нас в центре духов много. Теперь они ей вроде как служат. На плечо эти два гвоздя повесила, вон видишь? Всех победила. Только во время салюта до сих пор в ванной прячется.
Платформа «Сорок третий километр» вполне соответствовала своему названию. Обычно возле железнодорожных станций бывают хоть какие-то поселения людей, а здесь не было ничего, кроме кирпичной избушки кассы, и увязать это место можно было только с расстоянием до Москвы. Сразу за ограждением начинался лес и тянулся насколько хватал глаз – даже неясно было, откуда на платформе взялось несколько потертых пассажиров.
Маша, сгибаясь под тяжестью сумки, пошла вперед. Следом, с такой же сумкой на плече, пошла Таня, а последней поплелась Тыймы, позвякивая своими колокольчиками и поднимая подол рубахи, когда надо было перешагнуть через лужу. На ногах у нее были синие китайские кеды, а на голенях – широкие кожаные чулки, расшитые бисером. Несколько раз обернувшись, Маша заметила, что к левому чулку Тыймы пришит круглый циферблат от будильника, а к правому – болтающееся на унитазной цепочке копыто, которое почти волочилось по земле.
– Слышь, Тань, – тихо спросила она, – а что это у нее за копыто?
– Для Нижнего Мира, – сказала Таня. – Там все грязью покрыто. Это чтоб не увязнуть.
Маша хотела было спросить про циферблат, но передумала.
От платформы в лес вела хорошая асфальтовая дорога, вдоль которой росли два ровных ряда старых берез. Но через триста или четыреста метров всякий порядок в расположении деревьев пропал, потом незаметно сошел на нет асфальт, и под ногами зачавкала мокрая грязь.
Маша подумала, что жил когда-то на свете начальник, который велел проложить через лес асфальтовую дорогу, но потом выяснилось, что она никуда не ведет, и про нее забыли. Грустно было Маше глядеть на это, и собственная жизнь, начатая двадцать пять лет назад неведомой волей, вдруг показалась ей такой же точно дорогой – сначала прямой и ровной, обсаженной ровными рядами простых истин, а потом забытой неизвестным начальством и превратившейся в непонятно куда ведущую кривую тропу.
Впереди мелькнула привязанная к ветке березы белая тесемка.
– Вот здесь, – сказала Маша, – направо в лес. Еще метров пятьсот.