Бальзамировщик: Жизнь одного маньяка - Доминик Ногез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эглантина бросилась к велосипедам, чтобы найти купальную простыню (отсутствие которой, выяснившееся спустя тридцать секунд лихорадочных поисков, предстало перед ней во всей ужасающей реальности — никто из нас не предполагал возможного купания) или, по крайней мере, хоть что-нибудь взамен. Нашлась лишь украшенная цитатой из «Опытов» Монтеня безразмерная футболка, которую я разложил сушиться на траве. Однако использовать ее по назначению так и не удалось. Все разворачивалось стремительно, как в танце: уклонившись от футболки, которой Эглантина размахивала, словно тореадор красной тряпкой перед носом быка, Прюн, по-прежнему в чем мать родила, прямо напротив рыбаков, близких к столбняку, принялась соблазнительно раскачиваться, лаская свои груди. Затем, снова уклонившись от сестры, бросилась к своему рюкзаку, как попало затолкала туда одежду (шорты с бахромой, розовую футболку и крошечные трусики-стринги), одним махом вскочила на велосипед, выехала на подвесной мостик — и была такова! Никто и охнуть не успел, а она уже была в сотне метров от нас, на 163-м департаментском шоссе, голая и хохочущая. Эглантина с футболкой в руках (цитата на ней была посвящена сомнению) побледнела от гнева. И у меня, наверно, тоже был идиотский вид — я все еще держал в руке увесистый брикетик травы, серебристая обертка которого поблескивала на солнце.
Сначала я хотел броситься вдогонку за Прюн, но она уже скрылась из виду. Рыбаки хохотали. Я успокоил Эглантину поцелуем в изгиб шеи, как ей нравилось. Она беспокоилась главным образом из-за родителей, которые доверили ей сестрицу. «Она ведь уже совершеннолетняя, не так ли?» — «Будет через полгода». — «Ну, и что с ней может случиться? Вернется домой и, как всегда, все воскресенье просидит перед телевизором». — «Мне бы твою уверенность!» День уже клонился к вечеру, и в нашем распоряжении было всего два-три часа. Я растянулся на траве, собираясь спокойно докурить свою гавану. Эглантина снова углубилась в кроссворд, но у нее ничего не получалось. «Начало мудрости?» — пробормотала она, словно про себя. «Маразм», — бросил я, вспомнив остроту Пикабиа.[5] «Три буквы!» — прорычала она. Я больше не рисковал вмешиваться, но чувствовал, что долго так продолжаться не может. К тому же моя сигара потухла.
— А знаешь что? — вдруг сказал я, напустив на себя загадочный вид. — Я тебе хочу кое-что показать. Это совсем близко, в Венселотт.
На самом деле, «это» было километрах в десяти, но я хотел познакомить ее с дядей Обеном, старшим братом моей матери, которого я не видел с тех пор, как он уехал из Парижа и обосновался здесь на пенсии. Эглантина последовала за мной без возражений. Мне пришлось трижды уточнять дорогу к дядиному дому, прежде чем я его нашел. Только служанка из гостиницы «Под липами» знала его по имени. Она дала нам нужные указания, сопроводив их странной улыбочкой.
Дом стоял более-менее на отшибе — он представлял собой что-то вроде фермы, чуть подновленной, но не слишком, — честно говоря, скорее запущенной. В саду росли кусты сирени и бузины, был вырыт небольшой прудик и стояла собачья будка, но не было видно ни уток, ни собаки. На деревянной калитке не было даже звонка — только старая визитная карточка, прикрепленная кнопками, на которой значилось просто: «Обен Лалан, дипломированный архитектор». На самом деле дядя, хотя и был дипломированным архитектором, уже давным-давно не работал по специальности. В начале своей карьеры он был довольно известен: к числу его заслуг относится сооружение в двух-трех новых городах центральных площадей с монументальными современными зданиями пастельных тонов; это снискало ему почет в архитектурных школах всей Европы. Затем в один прекрасный день он все забросил и больше не искал широкой популярности, ограничиваясь в течение двух-трех лет лишь написанием тощих брошюрок, опубликованных небольшим, недавно созданным издательством «Никталоп», в которых упражнял свой сарказм по поводу глобализации архитектуры, и в конце концов просто предался сладостному безделью.
— Есть тут кто-нибудь? — не слишком уверенно позвал я, когда мы слезли с велосипедов и прислонили их к забору. Дверь дома резко распахнулась, словно сама собой. Никто не вышел. Я повторил свой вопрос, приблизившись на несколько шагов к порогу, а потом все же рискнул заглянуть внутрь. Передо мной оказалась большая полутемная гостиная — единственным ярким пятном был светившийся экран телевизора. Однако звук почему-то был выключен. Это была единственная деталь, говорившая о человеческом присутствии, которую я разглядел вначале. Затем что-то светлое мелькнуло из-за высокой спинки кресла, стоявшего посреди комнаты. Рука. Она сделала приглашающий жест, потом так и застыла в воздухе. Это была дядюшкина рука — я смог в этом убедиться, приблизившись к креслу и по дороге чуть не споткнувшись о груду книг, лежавших прямо на полу. Я начал их подбирать, когда вдруг под потолком резко вспыхнул свет, и я мельком разглядел среди них первое издание «Бытие и ничто»,[6] альбом Сампе[7] и старинные переводы Омара Хайяма. Дядя наблюдал за мной из-под небольших очков с широкой улыбкой на плохо выбритом лице. На нем были темно-красная майка и пижамные штаны.
— Какой сюрприз! — сказал он наконец слабым, дребезжащим голосом, какой обычно бывает у людей, которые подолгу ни с кем не разговаривают. — Очень мило с твоей стороны нанести визит старому отшельнику!
Я представил ему Эглантину. Он тут же процитировал уже более ясным, окрепшим голосом:
И я спросил у ней дорогу;В руке она держала лютню,В другой — шиповника букет…[8]
Затем, подождав, пока пролетят несколько ангелов,[9] он указал первоисточник:
— Мюссе. «Декабрьская ночь».[10] — И без всякого перехода продолжал: — Вот, смотрю телевизор. Мне теперь ничего не остается, кроме как смотреть.
— А звук?
— Я давно уже не включаю звук. Слишком уж… — Он не договорил. — А посмотри, какой монтаж!
Он указал на цепочку лиц крупным планом — вероятно, участников какой-то телеигры. Я не понял, говорил ли он с иронией или нет. Потом он выключил телевизор, нажав на кнопку пульта, а другой рукой схватил книгу, лежавшую на верху ближайшей к нему груды.
— Ты это читал?
Это была книжица карманного формата, озаглавленная: «Искусство верить в ничто». На другой стороне обложки, где стояло имя Рауля Ванейгема,[11] пояснялось, что это текст XVI века, за который автора приговорили к повешению.
Потом дядя mezzo voce,[12] словно для себя, проговорил:
— Кому сказать — я три дня не вставал с этого кресла. Ни на секунду. В прямом смысле сидел не вставая!
— Три дня? Но…
Чтобы развеять мое недоверие, он встал (не без труда, поскольку ноги, за недостатком движения, онемели и отказывались повиноваться) и отодвинул лакированную дощечку, закрывавшую сиденье. Я впервые увидел стул-судно в действии и слегка попятился.
— Да, понимаю, — сказал я, слегка придя в себя. — Ты смотришь футбольные матчи и оперы, не отвлекаясь на перерывы…
— Дело не в этом. Это единственный обнаруженный мною способ демонстрировать именно то отношение к телевизионному миру, какого он заслуживает. В нем существуют ведущие, обозреватели, политические деятели, которые, должен признать, меня особенно вдохновляют; чаще всего это создатели новостных программ. Я выражаю им свою кишечную признательность. Это, в сущности, гомеопатия.
Эглантина, слушая все это, окончательно впала в ступор, и я решил, что пора прощаться.
— Подождите, — запротестовал дядюшка, тяжело усаживаясь в кресло. — Сначала выпейте со мной по стаканчику вербеновой водки! Сам делал!
Он потянул за веревочку, которой я до этого не замечал, соединенную с чем-то вроде мини-лебедки на потолке. Открылся встроенный бар. Тогда дядюшка потянул за еще одну веревку, на сей раз двойную, и перед ним оказалась бутылка, вытянутая за горлышко. Он сделал мне знак достать стаканы из буфета и налить себе.
— Кстати, если хочешь книгу или еще что-то, что тебя интересует, бери. Надо бы мне расчистить побольше места… Вчера я подписался на новое издание полного собрания сочинений Фурье,[13] так что…
Со свободным местом и правда были проблемы. Три стула, стоявшие в комнате, были завалены кипами газет, отчего нам с Эглантиной пришлось остаться на ногах.
— Еще столько же в соседней комнате и на чердаке. Мне все никак не удается их разобрать. Видишь ли, проблема с газетами, журналами, еженедельниками состоит в том, что чем более они стары и неактуальны, тем более интересны. Я натыкаюсь на «Франс Обсерватер» времен Алжирской войны или на NRF шестидесятых годов: это что-то не-ве-ро-ят-но-е! Потому что, прежде всего, ты не знаешь ничего о людях, которые все это писали, о тех обстоятельствах, которые заставляют их высовывать нос из норы (или, наоборот, не высовывать), о политических процессах, о которых идет речь, — и поэтому очень забавно, а иногда просто поразительно смотреть на все это постфактум! К тому же, как правило, уже не помнишь каких-то мелких деталей или даже серьезных дебатов, которые в те времена волновали умы и побуждали взяться за перо. Ты как бы открываешь их заново — поразительное ощущение! Ты читаешь их, как дети читают сказки «Тысячи и одной ночи»!