Жив человек - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздно вечером, минуя сильно освещенные места, я пробираюсь к своему жилищу. Там, под сценой, отделенной от мира деревянной переборкой, я чувствую себя владетельным князем: всему сам голова, всему сам хозяин. Я предаюсь мечтам. У них один адрес: высокий океанский берег, увенчанный тремя пальмами. И все бы было прекрасно, если бы не духовой оркестр над головой. О, как же я не люблю танцев, даже вернее - ненавижу.
V
А метель все раздувает и раздувает морозные костры на стеклах задернутого марлевой занавеской окна. Мне кажется, что я намертво одеревенел в стиснувших меня бинтах и продолжаю жить только малой своей частью - мозгом. Рядом со мной никого нет. Но дверь в коридор распахнута, и оттуда плывут ко мне голоса. С одним я уже свыкся - тонким, певучим. Другой слышу впервые - молодой, ломкий. Мужской.
Первый:
- Слова ты мне эти сто раз говорил, а сам вчера в читальне чуть не до ночи просидел... Еще и провожать ее пошел... Неправда, скажешь?
Второй:
- Чудная ты, Галька! Я же общественник. А Скорикова - человек у нас новый, при всем - городской. Не охвати - смалодушничает, убежит. И потом она какая-то такая... нездешняя.
- Всех-то "охватывать" начнешь, я и сама "нездешней" стану.
- Я тебе и говорю: давай поженимся.
- Одолжение делаешь? Разве так предлагают? Раз - и на тебе. Эх, ты!
- А что? В наше время все должно делаться без промедления и без лишних там всяких атрибутов. Вот я тебе говорю - хоть завтра.
- Спешу и падаю. Как же, герой!
- Опять заладила... А вообще-то как он?
- Помрет без Иван Антоныча. У него воспалительный процесс. Только и держится на снотворном. А то бы криком кричал.
- Тащил его, тащил, а он возьмет и помрет. Так-то, брат Николай, сын Петра. Село народу, а будем смотреть спокойно, как человек на наших глазах умирает...
Я усмехаюсь. Ишь желторотый страус: гуманистическую платформу под самолюбие подводит. Сам, конечно, не пойдет, а - как это у них называется "людей организует". Сам же будет сидеть здесь - девку щупать. Знал бы, кого ты спасал, за сорок верст то место обогнул бы. Знаем мы вас, человеколюбивых.
Я скашиваю взгляд в сторону коридора. Парень стоит ко мне в профиль, привалившись к стене плечом. Он высок, патловат, с безвольным, плоским подбородком. Говоря, он рукой с силой теребит тесемку халатика, небрежно накинутого на плечи:
- Поговорю с ребятами. Побоятся - один пойду.
Ах как сразу меняется девчонкин голосишко! Он прежнего деланного небрежения и следа не остается. Я, даже не глядя, чувствую, как все до последнего нервика дрожит в ней, будто в осинке при дороге:
- Коленька, Бога ради, с ума не сходи. Кто же в такую непогодь тайгой ходит? Верная гибель!
- Не по-людски ты рассуждаешь, однако. Не можем мы, не имеем права отступить перед природой. Человек умирает - понимаешь?
Парень явно агитирует не девку, а собственный страх. Но я с жадностью прислушиваюсь к разговору: чем же он все-таки кончится? Меня страшит не смерть, нет, - перспектива, как выражается старуха, "обезножеть". К смерти я отношусь равнодушно. Я, видно, организм примитивный. Помню, еще заключенный Зяма Рабинович объяснял мне, что лишь примитивные организмы безболезненно относятся к смерти, а потому выживают при самых невероятных обстоятельствах. Да, я много раз выживал, тогда как другие умирали. Вот хотя бы на юге или там - в плену. Но остаться без ног! Я ведь не червяк, я не могу жить одной половиной. Если уж меня можно отнести к примитивному виду, то лишь к сороконожкам: мне необходимо уметь бегать...
А вьюга все продолжает вплетать свои жгучие ленты в резкую косу бьющего в глаза света...
Говор в коридоре становится тихим и почти бессмысленным:
Он:
- Понимаешь?
Она:
- Понимаю.
Он:
- Так надо, Галя.
Она:
- Так надо, Коля.
Он:
- Больше некому, Галя.
Она:
- Больше некому, Коля...
Это как перекликающееся в горах эхо. Я засыпаю под его тихие раскаты, но черт побери! - последнее, что я чувствую, - грусть.
VI
В прежние дни я узнавал свое жилище по присущим ему запахам: прелой листвы, лежалого тряпья, гниющих досок. Сегодня обоняние мне изменяет. Я с несколькими бродягами сгружал одному оборотистому дельцу цемент на станции, и нос мой накрепко склеен бетонной пылью. Работа была адской: по двое взбирались в вагон, выбрасывали ровно по пятнадцать лопат и сразу же соскакивали на воздух. К ночи все валились с ног, зато каждый стал обладателем целого богатства - тридцати рублей. Причем за хозяйский счет наелись до отвала. За полночь все уходят искать вина, а я плетусь домой уставший, как черт, но довольный: такое счастье мне никогда еще не фартило. Танцы давно кончились. Отыскиваю две заветные доски, отодвигаю. В темноте нащупываю свое логово и, будто ударенный током, отдергиваю руку: там кто-то лежит. А этот "кто-то" сонно и пьяно бормочет:
- Ложись, не обижу.
Кровь бросается мне в лицо и начинает яростными молоточками стучать в виски. Я никогда не знал женщины. В детстве ею для меня была та - с косичками, будто из резины, и я носил тот портфель и делился яблоком на перемене. А юность теплилась во мне грустной сказкой о прекрасноликой под тремя вековыми пальмами. Правда, многие бродяжки моего возраста хвалились иногда при мне любовными похождениями и даже рассказывали подробности. Да я и сам не раз видел, как беспризорницы из тех, что постарше, уходили в темноту под берег Риони с ворами, но мне всегда казалось все это вроде бы ненастоящим, нестоящим.
Слышится протяжный зевок, на меня тянет винным перегаром:
- Ну, где же ты?
Влажные руки ее шарят по мне в темноте, зовут. Я, задыхаясь, отталкиваюсь, но сила, куда более огромная, чем стыд, захлестывает меня. И вот уже головокружительное тепло врывается ко мне в душу. И слова, почти лишенные смысла, слова страшные, как шорохи ночного леса, слова нежные, точно дрожащая дымка утреннего моря, начинают свое кружение у моего уха. Потом - забытье.
Утром она будит меня. Я стараюсь не смотреть в ее сторону: мне мучительно стыдно. Я угрюмо бормочу:
- Ну, чего тебе?
У её смеха явно снисходительная окраска:
- Эх ты, в первый раз, наверно? Конечно, в первый - я-то знаю.
- Да уж не в тебя.
- Подумаешь, принц какой. Сказал бы спасибо... Краем глаза я все слежу за соседкой. На вид ей лет пятнадцать, от силы - шестнадцать, но первые морщинки двумя снопиками лучиков уже отстрелились от уголков ее глаз. Хотя сами глаза большие, серые, точь-в-точь два круглых голышика с берега - высвечены изнутри ясным и добрым светом. На тощеньком, обтянутом серой кожицей лице они выглядят почти неправдоподобно. Что-то видится мне в них, а если честно, то я хорошо знаю, что именно: мое удивленное детство.
В то мгновение, когда соседка моя начинает причесываться, солнечный лучик, скользнув в щель меж досок, падает на ее вскинутую руку. Бледная кожа у локтя начинает светиться, и я вижу все жилки под ней. Они трепетно пульсируют. И здесь волна неведомой мне дотоле благодарности подкатывается к сердцу:
- И зачем ты вот так-то, а?
Горьковатая усмешечка сквозит в ее словах:
- Ничего - привыкнешь. Станешь таким же, как все... Эх, похмелиться бы... Пошамать у тебя не найдется?
На чистой тряпице раскладываю я перед ней кукурузную лепешку, помидоры, соль.
- Зачем пьешь?
- Собака и та от тоски воет, а я вроде человек.
- Плохо - в колонию иди.
- Была.
- Жди - поверю.
- Была, дурашка. Это только по книжкам в колонии рай. А мне там душу наизнанку вывернули. У, ненавижу!
Девчонка грозит куда-то вверх маленьким грязным кулаком. Но мне почему-то не смешно. Я протягиваю ей яблоко, и вновь что-то далекое, давнее, сокровенное слабым отзвуком вздрагивает в душе и тут же глохнет.
Острыми, словно у крошечной пилы, зубами она надкусывает яблоко, подбирает под себя ноги, так что колени ее касаются моего плеча, и, наклоняясь надо мной, начинает говорить быстро, горячо, с придыханиями:
- Послушай, я вчера была с одним. Видно, вор, но из чистых - пижонистый такой, Альберт Иванычем зовут. После всего он мне дело предлагал. Мне, говорит, нужны такие щуплые. Домушник, наверное. Говорит, можешь, мол, вдвоем-втроем приходить. Вот тут я сразу про тебя и подумала. Я ведь тебя давно знаю. И конуру твою тоже давно знаю. Я тебя еще весной приметила. Больно ты не похожий на всех. Не воруешь, и все особняком... А потом я тебя у моря видела... Я ведь тоже утром туда ходить люблю... Может, пойдем, а? Альберт Иванович нынче затемно приходить велел. Адрес дал... Пойдем со мной, а? Воровкой стану, так хоть не всякий лезть будет... Пойдем, а?
- Нет, мне такого дела не нужно. Своего хватает.
- А зимой как?
- Какая тут зима. Никакой зимы тут вовсе и нет. А от дождя я и под сценой перезимую. Далее лучше - танцев не будет, да и облав меньше.
- Трудно ведь зимой заработать. И потом голо все - на виду будешь. Не хочешь со мной вот так - я приставать не стану... Только бы душа родная какая рядом.