Спиридион - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поначалу он слушал меня с прежним страхом и недоверием, но постепенно его суровое чело просветлело, а когда я закончил рассказ о своих злоключениях, крупные слезы покатились по его впалым щекам.
– Бедное дитя! – сказал он. – Точно так же они мучили и меня! О несчастная жертва, жертва невежества и лжи!
Те же самые слова я слышал в ризнице; мне показалось, что я узнал голос, их произнесший, и, довольный тем, что разгадал эту загадку, я не стал рассказывать новому другу о том, что пережил давеча; однако смысл этого восклицания поразил меня, и, видя, что отец Алексей глубоко погрузился в собственные размышления, я попросил его еще немного поговорить со мной: среди моих бедствий мне было так сладко слышать голос дружеский и сочувственный.
– Юноша, – сказал он, – понимали ли вы, что делаете, когда уходили в монастырь? Отдавали ли вы себе отчет в том, что сделаться монахом – значит смолоду заживо похоронить себя, обвенчаться со смертью?
– О отец мой, – отвечал я ему, – я это понял, я отдавал себе в этом отчет, я этого хотел и хочу до сих пор; но я хотел умереть для жизни мирской, жизни светской, жизни плотской…
– И ты поверил, дитя, что тебе оставят жизнь духовную? Ты, предавший себя в руки монахов, мог в это поверить?
– Я хотел возродить свою душу, хотел возвысить и очистить свой дух, дабы жить Богом и в Боге; и вот, вместо того, чтобы приветить меня и протянуть мне руку помощи, меня безжалостно разлучают с Господом и ввергают во тьму сомнения и отчаяния…
– «Gustans gustavi paululum mellis, et ecce morior!» [1] – мрачно произнес монах; усевшись на свою постель, он скрестил худые руки на груди и погрузился в размышления.
Через некоторое время он встал и принялся мерить келью быстрыми шагами.
– Как ваше имя? – спросил он.
– Брат Анжель, готовый славить Господа и чтить вас, – отвечал я.
Он, однако, не слушая моего ответа, промолвил, помолчав несколько мгновений:
– Вы совершили ошибку; если вы желаете быть монахом, если желаете жить в монастыре, вам нужно отказаться от вашего образа мыслей; иначе вы погибнете.
–Неужели мне в самом деле суждено умереть из-за того, что я однажды вкусил благодати, что я уверовал, проникся надеждой, воззвал к Господу и молил у Него любви?
– Да, из-за этого ты погибнешь ! – громко и свирепо вскричал монах, а затем вновь предался своим грезам, не обращая на меня ни малейшего внимания. Мне сделалось не по себе; отрывистые слова, срывавшиеся с уст отца Алексея, его грубость и раздражительность, всплески чувствительности, сменявшиеся глубочайшим безразличием, – все в нем обличало умственное расстройство. Внезапно он повелительным тоном повторил давешний вопрос:
– Ваше имя?
– Анжель, – отвечал я кротко.
– Анжель! – повторил он, глядя на меня с видом человека, на которого снизошло вдохновение. – Мне было сказано: «К скончанию дней твоих ниспошлют тебе ангела, и узнаешь ты его по стреле, пронзившей его сердце. Придет он к тебе и попросит: «Извлеки стрелу из сердца, ибо причиняет она муку смертную». И если извлечешь ты эту стрелу, тотчас отпадет та, коя мучает тебя, и затянется рана твоя, и будешь жив».
– Отец мой, – сказал я, – эти слова мне незнакомы, я нигде их не читал.
– Все дело в том, что ты еще очень мало знаешь, – отвечал он, ласково погладив меня по голове, – все дело в том, что ты еще не встретил человека, способного исцелить твою рану; а я умею понимать речи Духа и знаю тебя. Ты тот, кто должен был явиться мне; теперь я узнаю тебя; волосы твои светлы, как у того, кто тебя послал. Сын мой, будь благословен, и пусть исполнишься ты волею Духа… Ты сын мой возлюбленный, и тебе отдам я всю свою любовь.
Он прижал меня к своей груди и поднял очи горе; лицо его приняло выражение донельзя возвышенное. Мне доводилось видеть такое выражение лишь у святых и апостолов на фресках в монастырской церкви. То, в чем я прежде подозревал умственное расстройство, теперь обернулось в моих глазах вдохновением. Мне показалось, что передо мной архангел, и я пал перед ним на колени, а затем простерся ниц.
Он возложил руки мне на голову со словами:
– Страданиям твоим настал конец! Да прекратит острие боли терзать твою душу; да прекратит ядовитое жало несправедливости и гонений впиваться в твою грудь; да прекратит кровь твоего сердца орошать бесчувственный мрамор. Утешься и исцелись, будь силен и благословен. Встань!
Я встал; душу мое залило такое безмерное счастье, ум мой укрепился столь безграничной надеждой, что я вскричал:
– Да, свершилось чудо, и теперь я признаю, что вы святой перед Господом.
– Не говори так, дитя мое, о человеке слабом и несчастном, – отвечал он печально, – я всего лишь невежественное и ограниченное существо, к которому Дух в милосердии своем порой выказывает снисхождение. Восславим его, ибо ныне он дал мне силу исцелить тебя. Ступай с миром; будь осторожен, никто не должен видеть, как мы разговариваем, никто не должен догадываться, что ты бываешь у меня.
– Не гоните меня так скоро, отец мой, – попросил я, – кто знает, когда я смогу вернуться? Послушников, которые приближаются к вашей лаборатории, карают так сурово, что я, возможно, еще очень долго не смогу вновь насладиться беседой с вами.
– Мне надобно покинуть тебя и размыслить, – отвечал отец Алексей. – Может случиться так, что за доброе отношение ко мне тебя станут преследовать; но Дух даст тебе силы преодолеть все препятствия, ибо он предсказал мне твое появление, а что сказано, должно сбыться.
Он снова сел в кресло и погрузился в глубокий сон. Долго я любовался его лицом, исполненным покоя и сверхъестественной красоты; теперь оно казалось мне совсем не таким, каким предстало вначале. Наконец, поцеловав край его серой сутаны, я тихонько вышел из кельи.
Присутствие отца Алексея производило на меня действие поистине колдовское; когда же я расстался с ним и чары рассеялись, все случившееся начало казаться мне сном. Какими же словами пленил он меня, такого набожного, такого правоверного в мыслях и делах, меня, содрогающегося от ужаса и отвращения при одном только упоминании о ереси? Каким заклинанием заставил меня встать на путь тайный, обречь себя судьбе неведомой? Алексей вселил в меня мятежный дух, восстановил меня против моих наставников, людей, которых я был обязан считать и всегда считал безупречными. Он говорил мне о них с глубоким презрением, с еле сдерживаемой ненавистью, а я поддался его темному красноречию. Теперь память моя подсказывала мне все то, что должно было заставить меня усомниться в вере Алексея, и я с ужасом вспоминал, как он на каждом шагу поминал и призывал Духа, ни разу не прибавив к этому имени священный эпитет, каким обозначаем мы третье лицо святой Троицы. Быть может, он возложил руки на мою голову от имени духа зла. Быть может, принимая ласки и утешения от этого подозрительного монаха, я заключил союз с духами тьмы. Я пребывал в смятении, в тревоге; за ночь я не сомкнул глаз ни на минуту. Как и прошлой ночью, заснул я только под утро и проснулся поздно. Со стыдом поняв, как давно не исполнял я долг благочестия, я направился в церковь и вознес к Святому Духу пламенную молитву, прося его просветить меня и избавить от лукавого.
Молитва ничуть не укрепила меня, а печаль лишь сильнее завладела моим сердцем, так что из церкви я вышел, пребывая в твердой уверенности, что вот-вот погублю свою душу, и решил исповедаться. Я написал записку отцу Эжезипу, умоляя выслушать меня; он отказался, передав мне свое мнение на словах через одного из самых грубых послушников, и притом в выражениях донельзя пренебрежительных. В то же самое время от послушника этого я узнал, что настоятель запрещает появляться в церкви прежде окончания вечерней службы. Более того, если кто-нибудь из монахов задержится на молитве в хоре [2] или пожелает исполнить какой-либо обет, мне надлежало немедленно избавить Божий храм от своего нечистого присутствия, дабы место мое занял истинный служитель Божий.
Этот несправедливый приговор так больно ранил меня, что мною овладела безрассудная ярость. Как одержимый, принялся я колотить кулаком по стенам храма. Послушник вытолкал меня вон из церкви, браня богохульником и святотатцем.
Выходя из хора в сад, я от горя и гнева вновь едва не лишился чувств. Какая-то пелена поплыла у меня перед глазами, я покачнулся, однако гордость придала мне сил; я устремился в сад и на пороге едва не столкнулся с внезапно возникшим передо мной незнакомцем. То был юноша изумительный красоты, одетый на иностранный манер. Он, правда, был облачен такую же черную сутану, как и настоятели нашего ордена, но поверх нее имел жакет из тонкого сукна, перетянутый кожаным поясом с серебряной пряжкой, вроде тех, какие носили в старину немецкие студенты. Обут он был вместо монашеских сандалий в плотно облегающие ногу ботинки, также напоминавшие обувь немецких школяров; на отложной воротник его белоснежной рубашки падали светлые кудри – прекраснейшие из всех, какие мне довелось видеть. Почтение и робость боролись в моей душе, и потому я поклонился нерешительно и неловко. Он не поклонился мне вовсе, но улыбнулся так доброжелательно, а прекрасные голубые глаза, прежде столь строгие, так явственно смягчились при виде меня и глянули на меня с такой добротой и таким сочувствием, что черты его навеки врезались мне в память. Я остановился, надеясь, что он заговорит со мной, и не сомневаясь, что человек столь величественной внешности сумеет стать мне защитником; однако послушник, шедший за мной следом и, кажется, не обративший на незнакомца никакого внимания, вынудил его отступить к стене, а меня толкнул так грубо, что я едва не упал. Не желая вступать в борьбу с этим подлым хамом, я поспешил выйти в сад, но, сделав несколько шагов, обернулся и увидел, что незнакомец стоит на прежнем месте и провожает меня взглядом сочувственным и заботливым. Кудри его сияли в солнечных лучах. Он вздохнул и, подняв прекрасные глаза к небесам, словно для того, чтобы заступиться за меня перед вечным судией и поведать ему о моих несчастьях, медленно повернулся к храму, вошел внутрь и растворился во тьме – ибо день стоял такой солнечный, что внутренность храма казалась темной. Несмотря на запрет, мне хотелось воротиться в храм, подойти к благородному чужестранцу и рассказать ему о моих бедах; но был ли он расположен знать о них и мог ли положить им конец? Вдобавок, хотя душа моя влеклась к нему, он внушал мне некий страх, ибо в лице его было ничуть не меньше суровости, чем доброты.