Протезист - Владимир Авдеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виктор элегантно хохотнул, больше руководствуясь соображениями приличия в отношении выздоравливающего, нежели подлинной смехотворностью моих умственных утончений.
Вконец измотав всю квартирную пыль, я распластался на диване, возмечтав предаться гостеприимству, чтобы доказать бодрость духа. Я чувствовал, что перебрал свое тело заново.
«Тело есть наше общее средство иметь мир». Морис Мерло-Понти.
Виктор появился, однако, в самый неподходящий момент, когда я решил соорудить некое подобие стола. Стола не получилось, как, впрочем, и его подобия. Кроме бананового джема, печенья и обещанной бутыли сухого вина, не нашлось ничего. Пронзительный звонок в дверь вновь похитил меня у реальности и назревающего настоящего времени, ибо в глазах проворно заметались сгустки хмельных студенческих кутежей, и я уже открывал дверь Виктору с чувством неприятного саднящего осадка, который временами брал верх над всеми проявлениями дружбы и который являлся следствием нашей давней случайной ссоры из-за случайной же девицы, которая, впрочем, стала его любимой женой. Я был бездарен в дружбе, а неприятные мысли имели обыкновение весьма несподручно появляться у меня при резких телодвижениях, и потому искреннее радушие после критического срока разлуки не получилось. Мой друг, как всегда, ангелически улыбался, усердно вытирая ноги, будто отрывая их от своего прижизненного постамента, и еще издалека протягивал руку для приятного сухого рукопожатия.
Тактичность Виктора, преступавшая всякие черты обыкновения, простиралась в некоторых речах его даже до комического буффонства. Мы были знакомы с шестилетнего возраста и, хотя по прихотям судьбы последние годы виделись не часто, отношения наши были насладительно-сентиментальны, и даже мой прогорклый цинизм ослушивался всякий раз, выходя из повиновения, стоило мне вспомнить о существовании друга. Виктор умудрялся жить безо всяких амбиций, без оголтелого очернительства в мгновения душевного оскудения. Он был, несомненно, тонко устроенным чувствительным человеком. Однако же, я никогда не видел, чтобы в нем было что-то наподобие бедлама страстей или чтобы его душевные порывы имели болезненные изломы, столь характерные для всей нашей эпохи. Он являл собой волевую единицу хитроумного устройства и, приручая нелегкие материальные обстоятельства своей жизни, он умудрился не растерять породистое выражение лица. В нем никогда не расцветали обиды, зависти было нечем поживиться в его душе.
Провожая гостя в комнату, я ударился ногой об останки старинного ремингтона, потехи ради вывезенного из Пергама одним малознакомым человеком. Я подал кофе в старинных фарфоровых чашках, входивших некогда в бабушкино приданое, и предложил Виктору первым начать разговор: мне не о чем было говорить. Долгие месяцы, завернутые в несвежий больничный халат, представились вдруг верхом пошлости.
— Я вижу, у тебя в доме все по-прежнему, — сказал он, комкая длинные пальцы, будто бы лишние числом. Обычно чтение по лицу человека дается мне легко, но сейчас я не знал, к какому времени мне окончательно пристроиться: то ли седлать воспоминания, то ли мчаться вперед, то ли незатейливо источать настоящее без веры в будущее и не вороша прошлого? Я всецело сосредоточился на открывании бутыли с вином, а высохшая пробка, неуязвимая для штопора, добавила несколько унций неспокойства и мне.
— Собственно, я не знаю, с чего нужно начинать… Три дня назад я похоронил отца.
Я вряд ли удивлюсь, если в один прекрасный миг умрет весь земной шар, и потому, глядя из будущего на свою атональную реакцию на это сообщение, я не мог бы сказать, что известие о кончине Сергея Петровича потрясло меня до основания или что мне нечем стало дышать. Воздуха кругом было сколько угодно — только открывай рот шире. Кроме того, аптечный запах все еще преследовал меня. Но одно могу засвидетельствовать наверняка:
Многомесячная тишина так оглушила меня, что вот уже несколько часов, находясь в пестрой мешанине звуков многомиллионного города, я не отвлекся до сих пор еще ни на один характерный признак жизни цивилизации. Я был увлечен состояниями безжеланности и вневременности. И только сейчас правильное времятечение, обозначенное надсадным гулом автомобилей, островками человеческой речи, параллельными биениями сотен каблуков, внятно вернулось ко мне, приобщая к общественной жизни.
Пробка, не давшись штопору, искрошилась в прозрачную заводь марочного вина.
Часы пробили половину чего-то на фоне общего ожившего хаоса.
— Собственно, он не умер, он покончил с собой.
Я придвинулся к другу, поражаясь всем своим существом тону, с каковым Виктор оповестил меня об этом. Я слишком хорошо знал Сергея Петровича и не мог постичь внутреннюю структуру мысли, покрываемую этими нехитрыми словами. Покончить с собой могла абстрактная статистическая единица, либо выжившая из ума, либо выжившая из воли, некий абсолютный ноумен отчаяния (…) Но отец Виктора!
На мгновение я прислонился зачем-то к своему двуцветному будущему и едва не уронил его, но мой друг уже продолжал:
— Ты знаешь, отец, следуя вкусам времени, воспитал меня в атеистической манере, и, видимо, именно из-за этого я сам длительное время не воспринимал его кончину как нечто материальное. В ночь перед его самоубийством меня самого терзали никчемные финитные мысли, и когда я ложился спать, смысл уже начисто испарился из моей жизни. Я гнал себя в сон, памятуя о том, что утро вечера мудренее, но сон не награждал меня своим посещением. Однако рациональность возобладала, и меня обволокли тяжелые сны, как вдруг был разбужен сильными щелчками у изголовья. Я включил свет. Ничего не обнаружилось. Вновь сомкнул очи, но ненадолго, потому что по всей квартире еще много раз раздавались легкие щелчки и треск, словно кто-то ходил по рассохшемуся паркету. Измаявшись вконец, я забылся очередным неудобным сном, но только днем, посмотрев на картину, висящую у меня над постелью, нашел ее перекошенной. Хотя, учитывая тяжелую резную дубовую раму, сделать это, даже одной рукой, представляет значительный труд. А я точно помню, что не касался ее несколько месяцев.
Виктор перевел дыхание, с каждым новым словом обретая уверенность, которая придавала ему следы выживания в особом пространстве, что связывает нас напрямую с конечностью бытия.
— Прости меня, Виктор, что начал разговор совершенно не так. Я ничего не знал об этом. Прости еще раз за нелепый вопрос, но… Я хотел спросить, отчего он…
И едва не дополнил: «Ведь он был совершенно нормальным человеком», — но вовремя осекся. Что значит норма в вопросах манипулирования собственной судьбой?
Виктор воззрился на меня с замысловатой горькой усмешкой, совершенно не шедшей к его ангелическому лицу, и, нанизывая слова на некий вектор умышленности, продолжал:
— Ты счастливый человек: ты не знаешь, что здесь сейчас происходит. Мне тоже поначалу не верилось, что пустяки, которых мы с нетерпением ждали, могут явиться столь неожиданно быстро и произвести такой ошеломительный эффект.
Я продолжал выжидательно сжимать бутыль с вином, словно сидел в засаде и это был мой последний метательный снаряд. На улице как-то невзначай взвизгнули тормоза.
— Видишь ли, Фома, я знал, что можно оскорбить человека словом, но никогда не думал, что человека можно буквально изуродовать словом, обезволить. Мало того, совершенно разрушить. Причем изнутри, чтобы источник принудительного разрушения остался незамеченным и безнаказанным. Ты знаешь, мой отец был сильным человеком, сильным именно своим нутром, но его структура не выдержала нескольких слов, произнесенных принародно во весь голос. В материальной среде вера передается и насаждается словом. Когда вера исчезает, человек, подверженный идее этой веры, способен еще некоторое время самообманываться и генерировать обман в окружающую среду. Но когда на смену старым словам приходят новые страшные слова отрицания, то в человеке происходит нарушение целостной структуры и он должен структурироваться заново, либо погибнуть, не важно как: телесно, духовно, нравственно, эмоционально. Мой отец прошел все ступени этого скачкообразного нарушения внутренней структуры, и когда увидел, что внутреннее разложение под воздействием новых идеологических установок не вписывается более в человекосоразмерные пределы его нравственных понятий, покончил с собой. Он пал жертвой своей порядочности, которая есть всего лишь жесткая формула внутренней структуры человека. А слова, погубившие его, никому, в сущности, и не принадлежали.
Все услышанное, будь то смыслосодержащие слова или отдельные звуки, привело меня в нравственное отупение. Я метался в поисках эталонных величин, с помощью которых мы замеряем окружающий мир, но банальные лекала, наспех собранные из затасканных «плохо» или «хорошо», как назло куда-то запропастились, и я совершенно не знал, как мне отреагировать на все услышанное (внутрь — для себя, наружу — для своего собеседника). Я зачем-то вспомнил, что сад Мецената был построен на месте общих могил, куда бросали тела простолюдинов вместе с трупами павших животных и мусором, и, ощутив себя по горло в груде зловонных отбросов, отставил, наконец, бутыль и откинулся всем телом назад в кресло.