Аушвиц: горсть леденцов - Ольга Рёснес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокзал был наполовину разбомблен и напоминал ранним серым утром впавшее в агонию бесформенное чудовище, больше уже не способное дышать или передвигаться. Прямо перед входом зияла воронка, пристроенное сбоку здание склада еще дымилось, и кто-то ненароком обронил: «Вот и нас скоро так…» Все молча смотрели, как по перрону неспеша прогуливаются эсэсовцы, и в этом их самоуверенном спокойствии чувствовалась железная хватка дисциплины. Они-то с нами разберутся! И то, что нам велено было собраться здесь, возле вокзала, объяснялось предельно просто: на запасных путях была яма, куда, по слухам, свалили трупы расстрелянных партизан, и там было еще место. Одно оставалось пока сомнительным: ручная кладь и жратва… но фантазия еврея такова, что из нее выжимается море фактов, тут же становящихся неопровержимыми. Да и кому из нас теперь хотелось опровергать ужас собственной судьбы, пославшей каждому из нас билет в один конец.
Сзади мне дышит в ухо такой же, как я, несчастный: «Они меня убьют, убьют…» И я чувствую, как дрожь пробивает меня до самых колен, привычно ноющих от сентябрьской сырости, я ведь и сам так думаю. И мне почему-то не хочется, чтобы точно так же думал и другой, а тем более, все мы вместе: мои мысли обо мне остаются суверенными, да, моими. И я глянул через плечо на этого типа и тут же отвернулся: такие лица всегда вызывали у меня чувство стыда. Стыда за природу, которая от нечего делать собрала в одном месте весь свой мусор: затаившие кровавую месть, похоть и страх непроницаемо черные глаза, безобразно толстые, вечно облизанные губы при полном отсутствии подбородка, ну и, само собой, нос, которым можно при случае выгребать из кастрюли остатки лапши. Наверняка этот тип учуял во мне предателя, иначе зачем было ему жаться к моей спине и складно бормотать одно и то же: «Меня убьют, убьют…»
– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько…
Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев… Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго…
Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и… Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел…
Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде… Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам… Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди – всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.
Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти… Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза… Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери… да что, я, собственно, мог ей теперь сказать…
Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы…
5
Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды. Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа. Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: это было своего рода наказанием. Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом… Никто меня тут не слышит? Тсс!
Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. От цифры «шесть» на меня веяло напоминанием о какой-то очень большой, глобальной жертве, и мои мистические предчувствия тут же подтвердились истеричным комментарием привалившегося к моему боку Нафталию: пока не будет уничтожено шесть миллионов евреев, ни о каком государстве Великий Израиль не может быть и речи. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет число 666, от вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать их. И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови – я сам – теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти.
Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою. Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом.