Аушвиц: горсть леденцов - Ольга Рёснес
- Категория: Проза / О войне
- Название: Аушвиц: горсть леденцов
- Автор: Ольга Рёснес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ольга Рёснес
Аушвиц: горсть леденцов
1
В последнее время я стал замечать, что разговариваю с самим собой, и это явный признак старости и одиночества, если не сказать – безумия. Меня давно уже все забыли, а кто мог, тот бросил, нисколько не озадачиваясь важностью отмеренных мне судьбой последних, ах, самых последних лет… Мне ведь уже девяносто четыре, жизнь моя затянулась, и это надо принимать как должное: мне что-то еще предстоит.
Предстоит, может, окончательно потерять остатки тех удобных в быту представлений, на приобретение которых тратятся лучшие силы молодости, ее, скажем так, невинность по отношению к грозно насупившейся истине, и ради этого стоит, пожалуй, доживать до такого сомнительно высокого возраста… И пока я еще тут, на земле, пока это доставшееся мне, далекое от совершенства тело все еще держит при себе полную сомнений душу, я готов сделать последнее в этой жизни усилие: рассказать правду о самом себе.
Да что я, собственно, за птица такая, чтобы терзать внимание других? У меня нет ни одного ордена, ни одной захудалой, за добросовестный труд, медали, и все, что я нажил, вполне умещается в картонной, из-под ботинок, коробке с надписью «geld», разоблачающей мое пристрастие к немецкому языку, и если быть точным, то это короткое слово у одних означает «деньги», у других же – «долг». Да разве это не одно и то же? Чем больше ты заграбастал, пользуясь благоприятным случаем, тем больше тебе потом же и отдавать. Есть, впрочем, целые племена и народы, полагающие для себя удобным жить за чужой счет и при этом усердно куковать о беспричинной к себе ненависти остальных, и если мне уже удалось отвоевать у жизни крупицу истины, то я, пока еще не поздно, скажу: я сам принадлежу к отродью Агасфера.
Это, конечно, большая обуза, постоянно таскать на себе смердящий вековой груз иудейского приспособительства и предательства, и единственным объяснением такого расклада может быть только моё, в какой-то моей прежней жизни, недостаточное почтение к евреям: теперь-то я выплачиваю долги, теперь у меня их кровь. Но есть ведь в каждом нечто гораздо более сильное, чем кровь, нечто, превозмогающее кровь и потому – свободное.
Здесь, я полагаю, многие со мной не согласятся, немедленно сославшись на… ах, столько известных имен… да, многие с негодованием отвернутся от меня, и это их право. Мое же право, и оно дано мне космической силой Христа, отказаться от своей кровной родни в пользу той сияющей безродности, с которой, собственно, и начинается Я: Я есть истина. Я есть к тому же еще и путь, ступить на который способна лишь жизнь.
Соседи зовут меня просто «этот», хотя у меня, как и у большинства людей, есть настоящее имя, но теперь, с учетом малости оставшегося мне для жизни времени, это совершенно не важно: каждый день может оказаться последним, и ангел в ночи торопит уже с завещанием, и каждое утро я сажусь за кухонный стол и открываю линованную школьную тетрадь…
Сегодня девятое мая, и я, как обычно, тащусь в город, надев доставшийся мне от умершего соседа костюм с приколотыми к нему орденами, и ни у кого не возникает сомнений в том, что ордена эти настоящие. Потом эти ордена перейдут в наследство моей единственной дочери, и никогда не видевшим меня правнукам будет что рассказать учительнице истории, хотя откуда им знать, что выслужившему эти ордена пришлось стрелять в спины и затылки не желающим наступать на немцев русским трусам. Ордена, ордена… ими-то и измеряется степень твоих заслуг перед… да, собственно, перед кем? Тот, кто носил раньше этот темно-синий, в полоску, пиджак, имел к тому же звание заслуженного учителя, и преподанная им сотням ни о чем не подозревающих детей история так и осталась мелкой лавочницей и воровкой, ничего другого так не желающей, как себя же вместо истины и подсунуть, сославшись на моральную необеспеченность и скудость потребительского ума. От имени этой перепачканной профитом истории я и сам много лет кое-как, учительствуя, кормился, привыкнув за сорок лет службы к скучнейшей необходимости спешить каждый день в одну и ту же школу, к одним и тем же, на стенах, портретам и свежевыкрашенным, за счет родителей, партам… Там я, собственно, и начал этот совершенно безрадостный, одинокий и к тому же бесплатный труд: начал собирать по крупицам застрявшие в моей памяти факты, нанизывать их на отдающие безумием размышления, приходя тем самым к противоречащим всем историческим нормам выводам. Что же касается самих этих, уважаемых всеми норм, то лучше всего о них говорит истребительная практика нашего родного большевизма: чем больше лжи, тем больше это похоже на правду. Удобренная таким простым способом, ложь досрочно доросла до Великой Лжи и ошарашила мир своим махровым цветением: смотрите, люди, вот она, правда!
Пока я ходил в эту школу, таская в потертом портфеле кипы тетрадей и дневников, я думал, что вряд ли доживу до собственного ума, и что выверенный педсоветами учительский ум вполне сносен уже потому, что дает опору отравленному малодушием сердцу и мушиной фантазии, исчерпывающей себя поиском гнили и экскрементов. Теперь-то мне ничего не стоит сказать, что я был все эти сорок лет предателем и перебежчиком, держащим кукиш в кармане и тайком взрывающим невинное детское воображение: то здесь, то там я ронял мимоходом избытки моих сокровищ, сея тем самым совершенно безответный в детстве вопрос об истории подлинной, с ее прямолинейным почерком некомфортабельности правды. Но даже и не эти скромные еретические радости отвратили меня в конце концов от приспособительного марафона карьеры, нет: что-то гораздо более важное, чем мнение обо мне директора, чем даже сама эта жизнь, выстраивало в моих мыслях сияющий мост к невозмутимой ясности и покою. Что-то, я полагаю, вечное, переносимое мною из жизни в жизнь, стало постепенно доходить до моего сознания, пробиваясь сквозь хаос и путаницу обстоятельств.
2
Почти уже двадцать лет я живу совершенно один, в старой двухкомнатной квартире на первом этаже построенного еще при царе кирпичного дома, невозмутимо пережившего бомбежки войны и ежегодно зарастающего крапивой и диким виноградом. Дом этот двухэтажный, с широким балконом, на котором соседка сушит белье, и расцветающая к девятому мая сирень ежегодно напоминает мне о моем возрасте и о том, что пора снова сажать под окном кухни бархатцы и табак, а вдоль забора – лук. Я делаю это про привычке, а также назло давно уже негнущейся спине и дрожащим от напряжения коленям. Я готов уступить это мое тело земле, оставив себе лишь память… Да, с памятью у меня все в порядке. Да что, собственно, в человеке… помнит? Что уносит в себе в необозримые дали космоса живые картины цветущих лужаек и гудящих на цветах пчел? Что одаривает вечность неисчислимыми страданиями и муками, вожделениями и страстями? Что, собственно, предназначено во мне к тому, чтобы пережить Солнце?
Мое с трудом обретаемое, противопоставляющее себя повседневной сонливости Я.
Я помню, пожалуй, слишком много. Даже то, чему не предназначалось в моей жизни ничего видного или особенного, прочно сидит в моих воспоминаниях, а точнее, валяется на складе никому не нужной рухляди, среди разбитых суетой иллюзий и перевернутых рассудком полуистин, одной из которых остается миф о счастливом детстве. У меня ведь были отец и мать, и само мое появление на свет совпало с великим голодом и разрухой, что могло бы навести ангелов на мысль повременить с моей высылкой на землю… нет, ангел бывает весьма непреклонен в своем желании сделать все как можно лучше, то есть, как в моем случае, как нельзя хуже. Отец был фортепианным настройщиком, и я, присматриваясь к его манере сидеть на круглом стуле и класть руки на клавиатуру, стал тоже присаживаться… и для начала подобрал по слуху «Вы жертвою пали», а уже через полгода ринулся на виражи этюдов и гамм… Собственно, это мое увлечение и погубило отца: он стал мною гордиться. И чтобы известить об этом других, он зазвал в нашу маленькую квартирку приехавшего, ну конечно же из Парижа, пианиста, и тот терпеливо выслушал революционный, точь в точь как «Вы жертвою пали», шопеновкий этюд. Через пару дней отца увели. Остался рояль и никому уже не нужные инструменты. Осталась к тому же мать, а с нею – неисчислимые уроки немецкого, обеспечивающие нам обоим ежедневные полкило хлеба и капустный суп, о чем я не раз вспоминал, оказавшись позднее в концлагере.
Стараясь не подходить больше к роялю – а то еще снова придут те злые дядьки – я присвоил себе большой, в дорогом кожаном переплете, немецкий словарь и стал заучивать в день по странице, и когда моя мать обнаружила это, было уже поздно: язык этот стал для меня домашним. Я выкрал в библиотеке немало книг, но все, что мне удалось узнать о мире, сводилось к победе над врагом, который, будучи очень коварным, норовил оказаться мною самим. Один только Сталин и мог, пожалуй, переиграть заранее вынесенный всем нам, живущим в России, приговор: быть в конце концов истребленными. Сталин думал, что справится. Мало ли кто чего думает.